Энциклопедия искусства


Литература: Библиотека японских писателей.

  Гланое меню     ВАФИ     Арт школа     Галереи     Контакт     Новости   Анонс

Библиотека японских писателей.
Японское искусство
Web - дизайн.
Основы HTML

Учебники по фотографии.
Photosop.

Учебники
по рисунку

Юмористические истории
Шедевры мировой живописи
Создать свою галерею на artprojekt
Plug-in
Rambler's Top100
Рейтинг@Mail.ru

Опоздавшая молодежь

Кэндзабуро Оэ





[Роман. 1960-62, 1966]

Перевод с японского: Владимир Гривнин, 1973




Часть первая

Лето 1945 года. Деревня

Глава 1

— Ты каждый день опаздываешь. И нечего на меня коситься! — сказала учительница.— А ведь еще недавно ты был самым лучшим учеником среди шестиклассников нашей школы, был настоящим маленьким гражданином.

А я и не косился на нее, просто правый глаз у меня косит. Я опускаю голову. Потом краешком глаза смотрю на залитую солнцем маленькую спортивную площадку.

— Ты что-то скрываешь. Признался, в чем дело. И попробуй только не сказать…— Хлоп. Правая щека вспыхивает огнем.

Я быстро поднимаю глаза и смотрю на толстое и красное, в капельках пота лицо учительницы. Чувствую, что она колеблется: звать или не звать этого верзилу, помощника директора, чтобы тот наказал меня и силой заставил сознаться во всем. На мои уши набрасываются шершавые, цепкие пальцы и, точно слепни, больно впиваются в них. От неожиданности и боли я пугаюсь, но тут же успокаиваю себя: «Она хочет наказать меня, не прибегая ни к чьей помощи». Лучше уж терпеть боль от нее, чем от этого верзилы, помощника директора. И я начинаю вопить, будто мне и в самом деле нестерпимо больно. Как кошка, которая мурлычет, когда ее гладят, я, чтобы привести учительницу в хорошее расположение духа, изо всех сил стараюсь показать, что боль мне не безразлична.

Когда какое-либо действие учителя не встречает ответной реакции учеников, тот будет снова и снова повторять его, пока не добьется своего. У меня не было никакого желания быть наказанным, если этого можно избежать с помощью простой детской изворотливости. В общем, зря она все это затеяла.

Учительница оставила в покое мои горящие уши и, точно обжегшись кипящей кровью, пульсирующей в них, медленно, будто сжимая в руках по тяжелому камню, опустила руки на толстые выпирающие колени, обтянутые шароварами. Здоровенные, как у мужчины, грязные руки. «Как только вырвусь из класса, сразу же вымою уши под краном».

— Почему, ну почему ты вдруг стал таким плохим мальчиком? Объясни, в чем дело? Что ж, можешь молчать, я и так все прекрасно понимаю.

Перехватывает дыхание, лицо пылает. Внутри все горит, и даже послеполуденный воздух знойного лета несет прохладу. Учительница молчит, молчу и я. Кроме нас двоих, в классе нет никого. С реки сюда — школа стоит на горе — доносятся крики ребят и всплески воды. Ни на спортивной площадке, ни в других классах нет никого. В учительской, через две комнаты от нас, громко кричит радио и стоит гробовое молчание учителей, внимательно слушающих его и ничего не понимающих. От этого в волнении бьется сердце. «Важное сообщение»,— так сказал директор школы. Мне кажется, учительница тоже хочет поскорее отделаться от меня, чтобы пойти слушать радио. Если б она это сделала, я бы сразу освободился от овладевшего мной гнетущего чувства.

Хлоп! И снова звенит щека, уши слышат этот звон. Потом боль отдается в голове. Похоже, учительница по-настоящему разозлилась. Выйдя из себя, она в бешенстве кричит писклявым голосом:

— Рассказывай все! И не вздумай ничего скрывать, я и так все знаю. Не хитри, рассказывай все!

«Ну что мне делать? Не могу же я ей все рассказать,— думаю я, глядя, как слеза с моей щеки катится по бороздке, прорезанной в парте перочинным ножом.— Нет, не могу я ей ничего рассказать».

Все началось с того самого дня, как один из курсантов, приехавших в деревню, сказал: «Война кончается. А ты, парень, еще слишком мал и на войну не успеешь!» Раньше, еще до приезда этого злосчастного курсанта, я как-то опросил отца: «Разве я смогу пойти на войну? Я еще совсем маленький и на войну не успею. Я, наверное, опоздаю на войну, а?»

«Не успеешь на войну? Опоздаешь на войну? Почему? Нет, ты не должен опоздать. Война, еще одна война, а потом снова война. Войны не кончаются. Нет, сынок, на войну ты, наверняка, не опоздаешь.— Так мне говорил отец.— На войну никто не опоздает. Все пойдут на войну, все станут солдатами». Так говорил отец. И у меня было чувство, что так говорили давно, очень, очень давно. Так говорили отцы еще со времен Дзимму, основателя империи. Отцы говорили это сыновьям после Дзимму, в течение многих веков, когда на смену одному императору приходил другой: «Нет, сынок, на войну ты наверняка не опоздаешь. На войну никто не опоздает! Все пойдут на войну, все станут солдатами! Ну, иди, играй, закаляйся. А то наденут на тебя солдатскую форму, а ты вон какой тщедушный». И вот я, чтобы стать сильным солдатом, стать крепким, как все солдаты из нашей деревни, вместо того, чтобы ходить, начал бегать, а во время уборки класса вместо легких стульев двигал тяжелые столы — так я закалял себя.

В один прекрасный день курсант, приехавший со своими товарищами в нашу деревню на строительство скипидарного завода, курсант не в темно-синей форме с семью пуговицами, как на фотографиях, а в желтой рабочей одежде и выгоревшей военной фуражке, посеял во мне семена тревоги. Война кончается. А ты, парень, еще слишком мал и на войну не успеешь.

— С тех пор как у тебя умер отец, ты стал самым ленивым учеником.

Учительница сказала это тихо и грустно, чуть ли не со слезами в голосе, и в то же время убежденно, всем своим видом показывая, что она отказалась от мысли добиться от меня ответа. Я вздохнул с облегчением. Я спасен. Учительница ничего не знает о беспросветной тревоге, которую поселил в моем сердце курсант. Я раскаиваюсь в том, что опаздываю на уроки, в том, что не смотрю в глаза учительнице. Я вижу себя со стороны, в углу душной комнаты, освещенной послеполуденным солнцем, уже не испытывающим никакой тяжести от присутствия учительницы.

— Бедненький. Бедненький мальчик. После смерти отца ты живешь в каком-то постоянном страхе.

Учительница все говорит и говорит — это целый поток жалостливых слов, мягких, ласкающих душу слов. «Ошибаешься». Но я старательно, так старательно, что даже слезы на глаза навернулись, делаю вид, будто погружаюсь в эту тепловатую водичку сочувствия и ободрения. Потом я начинаю думать о жаре. Утром и то уже было жарко. У меня такая игра — и утром, и в полдень, и после полудня, и совсем к вечеру измерять, как накаляется и остывает летний день. Летний день, обжигающий щеки, как при лихорадке; летний день, палящий подсолнечники траву под ним, голую красноватую землю, костлявую спину белесой кошки. Я смотрю на все это, прижавшись щекой к оконному переплету,— вот мои приборы, которыми я измеряю летний день, измеряю высший его взлет в три часа пополудни. Летний день первого разряда, второго разряда; летний день вне разряда, особый, неслыханный в прошлом летний день. Я измеряю его и в соответствии с показаниями своих приборов готовлюсь к послеполуденному времени. Сколько налить воды курам? Нужно ли укрыть травой оцинкованную крышу? Нужно ли оттащить подальше в сарай клетку с кроликами? Стоит ли еще утром нарвать персиков и тут же все съесть? Или, может быть, если они не перезреют, треть оставить на дереве до вечера? Когда все готово, я спускаюсь к реке, по дороге протирая стекло маски, смочив ее росой с полыни. До самого вечера я спасаюсь от летней жары на реке. Голый и мокрый.

Сегодняшний день я еще утром определил как неслыханный в прошлом. А сейчас, во второй половине дня, он достиг апогея и его внешняя оболочка, с трудом сохраняя равновесие, дрожит, готовая взорваться.

— Крепись. Ты не должен падать духом, как не падают духом летчики и солдаты на фронте.

Учительница шепчет слова утешения, наклонив ко мне свое толстое красное лицо, покрытое потом. Меня начинает тошнить — так пахнет у нее изо рта. Я задерживаю дыхание и кошу глаз в сторону, избегая ее взгляда. На белом прямоугольнике спортивной площадки, пустой из-за жары, неожиданно появляются две черные фигуры — они привлекают мое внимание.

Мальчик примерно моего возраста, с трудом кончиками пальцев нажимая на педали старого, похожего на долговязую клячу велосипеда, делает круг за кругом в центре площадки. Движущаяся короткая тень велосипеда горбит прочерченную им колею, точно выгибает спину неведомый зверь. Нестерпимо жаркий воздух маревом колышется над спортивной площадкой, усыпанной мелким гравием. Если долго пристально смотреть, к горлу подступает тошнота. Круг, по которому движется велосипед, все сужается. В центре стоит женщина в соломенной шляпе и полотняном платье, городская женщина, толстая и бесформенная, как бревно, и, изнемогая от жары, присматривает за сыном. Правда, на него она не смотрит, стоит молча, опустив голову, чем-то озабоченная. Эту женщину я уже встречал на почте. Я видел ее, когда однажды зашел купить открытки. Деревенские ребята, переступая с ноги на ногу на солнцепеке, столпились у почты и в восторге молча пялили на нее глаза. В полутемном помещении почты белое полотняное платье казалось особенно ярким. Мать эвакуированного мальчика. Все время, когда говорит с ним, называет себя «мама», «мама». У меня пропала охота покупать открытки. Захотелось избить и деревенских ребят, чтобы не таращили на человека глаза, и этого эвакуированного. А потом женщина повернула к нам скуластое, сплошь поросшее светлым пухом лицо, и все ребята, в том числе и я, пораженные отступили…

Круг, по которому бесшумно крутится велосипед, все сужается и сужается, и наконец до плеча сидящего на нем мальчика дотягивается рука матери. Мальчик слезает с велосипеда. И оба, переговариваясь и толкая велосипед, уходят в сторону колодца.

Радио из учительской кричит все громче, запах от учительницы все нестерпимее. «Мало того, что мне приходится выслушивать ее ругань, я должен еще нюхать ее пот».

— Вчера приходила твоя мать,— говорит учительница.

«Ага, вот почему меня оставили сегодня после уроков. Теперь все ясно». Я испытываю огромное облегчение, даже проникаюсь чувством дружбы ко всем людям в мире, исключая американцев и англичан.

— Ты думаешь об отце? — говорит учительница.

— Думаю,— впервые открываю я рот.

Отец говорил: «Все пойдут на войну, все станут солдатами! Ну, иди, играй, закаляйся!» Но сам отец на войну не пошел. Он умер и тем самым лишил себя возможности стать солдатом. Умерев, он лежит сейчас в земле, смешавшись с корнями травы, высохшими трупами червяков и личинок, с холодной галькой, перемываемой грунтовыми водами. Когда началась война, он уже давно был мертв и, бессильный, покоился в земле. Письма дядя, приходившие с далекого острова Лейте, продолжали взывать к отцу как к живому человеку — их складывали у алтаря. Дядя — боевой офицер — сейчас, под вечер, на острове Сайнян, может быть, пишет свое очередное письмо отцу, считая его живым. Наша семья, от горя потеряв жизненные силы и мужество, так и не сообщила дяде о смерти его брата.

— Твоя мать сказала мне, что ни разу не видела во сне отца. Ты знаешь об этом?

— Да,— сказал я.

Отец умер, и его распухшее белое тело лежит в земле, как личинка огромного насекомого. У него просто нет сил послать весточку на землю. Но все-таки, может быть, это неправда, что мать не видит во сне отца? Мать однажды разозлившись, теперь ненавидит меня! И, может быть, поэтому не говорит мне правду, не рассказывает, что видит во сне отца, зная, как это важно для меня. С тех пор как умер отец, мать возненавидела меня.

— А почему? — допытывается учительница.

— Не знаю.

Она с маху бьет меня по щеке. На этот раз я не могу сдержать стона от настоящей боли.

— Закрой глаза, отвратительный мальчишка, и думай об отце. Закрой глаза и думай о нем три минуты. Следующий раз не будешь говорить: «Не знаю!»

Я закрываю глаза. Запах, исходящий от тела учительницы, заполняет весь окружающий мир.

Отец был веселым, добродушным человеком. Вечно он напевал что-нибудь себе под нос, напевал и делал свою работу — увязывал белые кругляки бумажного дерева, их отправляли на бумажную фабрику. Крестьянки, сидя на циновках, тонкими ножами сдирали кору с чурок, потом чурки вымачивали и сушили. Высушенные белые кругляки связывали и складывали штабелями во дворе, там всегда стоял приятный, свежий запах. А содранная черная кора и желтое лыко валялись на земле, источая отвратительный запах гнили.

Я гордился отцом. Отец тихо напевал и делал свое дело. Безразлично напевал, без всякого выражения. Пел, точно презирая песню. Он презирал женщин, пришедших на работу, презирал песню. Он хотел одного — пойти на фронт. И только призывная повестка, которая пришла бы однажды утром, не была бы ему безразлична. Но повестка отцу не пришла. Смерть затянула отца во мрак, как в заячий капкан.

— Ну, хватит! А теперь посмотри мне в глаза. Если у тебя совесть не чиста, ты не сможешь смотреть мне в глаза.

Я стал смотреть в злые, с желтоватыми белками глаза учительницы. В них отразилось мое испуганное лицо.

— Почему ты не звал отца? Если б ты позвал, он не умер бы, к нему, может быть, вернулось бы сознание. Мать на тебя очень сердита за то, что ты не послушал ее.

«Ничего подобного. Даже если б я кричал у него над самым ухом, отец все равно не ожил бы. Это глупое суеверие — думать, что, если мальчик будет звать умирающего, тот воскреснет. Отец был без сознания, но глаза у него были приоткрыты, и казалось, он высматривает что-то, прищурившись, будто смотрит на блестящее облако. Вот почему мать, дядя и соседи думали, что он не умер. Младшая сестра, младший брат, старшая сестра — все вместе, наклонившись к самому уху отца, звали его: «Отец, вернись!» Все мне говорили, чтобы я тоже звал. «Зови!» — говорили они. Но я упорно молчал. Мать зло, холодными глазами глянула на меня. И с тех пор она меня ненавидит. Соседи тоже считали меня чудовищем, у которого глаза источают яд. И они отворачивались, чтобы не встречаться со мной взглядом. Я остался один — изгнанный из круга плакавшей навзрыд семьи, изгнанный из круга добросердечных соседей. Потом я стал думать о том, что отец ни за что не оживет, стал думать о призывной повестке, которая так и не пришла отцу».

— Почему ты не звал отца? Хоть сам себе ответь на этот вопрос. Почему? Подумай почему?

Я думал об этом не раз. Даже когда умирал отец, думал: «Мать всю жизнь будет упрекать меня за то, что я не зову отца, брат и сестры тоже… Все отвернутся от меня, если только я не стану звать отца». И все равно я не сделал этого. Кричать в ухо отцу, который ни за что не оживет, в ухо отцу, который уже ничего не слышит,— это похоже на игру, и мне было стыдно. И было стыдно не столько перед живыми, сидевшими при ярком электрическом свете, забыв, что его нужно экономить, до дрожи стыдно перед самим отцом, погрузившимся в мир смерти и пристально высматривавшим что-то, было стыдно обращаться с ним как с живым человеком. Отец высматривал что-то. Это что-то — чудовище. Как пожар, огромное багровое чудовище, грохочет и воет в самом обычном доме, так же и смерть — огромное чудовище, и только что умерший, только что начавший спускаться вниз по дороге смерти отец, объятый страхом, дрожа от ужаса и стараясь преодолеть его, безропотно смотрел на чудовище в ярко освещенной спальне. Мне было стыдно даже того, что я, живой, стою у него перед глазами. Но если бы я признался, что мне — стыдно, никто бы меня все равно не понял. Нет, никто бы не понял. Потому что никто не видел этих глаз. Да и сейчас скажи я, что не сделал этого потому, что мне было стыдно, она бы снова влепила мне пощечину. А я не хочу, чтобы меня била эта женщина.

— Говори уже! Что ты молчишь? Почему ты не стал звать отца?

— Он же умер. Я не успел,— сказал я, изображая сожаление.

— Лжешь! У отца были открыты глаза, он искал глазами своих детей и ждал, чтобы они окликнули его.

— Он уже умер. И не хотел смотреть на детей.

— Умер?! Разве мертвые смотрят открытыми глазами? А он смотрел. А если ты еще будешь упорствовать, ты до ночи останешься в классе.

— Умер,— охваченный вдруг глубокой тоской, сказал я учительнице, возвышавшейся надо мной, как скала.— Совсем умер.

— Лжешь,— возразила скала.

— Умер же, умер! Когда заяц умирает, у него бывают такие же глаза. И двигает он ими, но все равно он уже мертвый.

Учительница трижды ударила меня по щекам. Из носа к уголкам рта потекли струйки крови, и теплые капли упали мне на колени. «За что, за что?» — думал я и, чтобы не расплакаться, пытался задержать дыхание. Но вслед за струйками крови медленно потекли слезы. Я понемногу слизывал — кровь и слезы. Меня охватила бешеная злоба. Значит, мать специально приходила к учительнице, ей мало одной ненавидеть меня, они сговорились!

И учительницу охватила злоба, глаза у нее налились кровью, ее всю трясло от злости.

— Когда заяц умирает…— бормотала она, просто наливаясь злобой.— Дурак! Когда заяц умирает! Для него что смерть родного отца, что какой-то паршивый заяц!

Я промолчал и решил, что ни за что больше ни слова скажу этой уродине. «Самый паршивый заяц красивее тебя, дура». Я отвернулся от нее и, перескочив взглядом спортивную площадку, выстроившиеся в ряд крыши домов и реку за ними, стал смотреть на покрытые лесом горы, на небо.

Моя деревня лежит в долине. Горы обступают ее со всех сторон, и, откуда ни смотри, виден не бескрайний небесный простор, а лишь четырехугольный клочок неба, точь-в-точь школьный стадион. А когда разгорается закат, небо похоже на залитое кровью поле битвы. Поле битвы в моем сознании почему-то всегда сливалось со спортивной площадкой и представлялось таким же прямоугольным. Я прямо видел, как на обагренном закатом прямоугольнике неба всплывает поле битвы в Бирме, я, мне даже ничего не стоило различить обожженные лица погибших в бою солдат, мрачные, застывшие под стальными касками лица. Может быть, я видел их во сне. Но иногда мне кажется, что все это было на самом деле.

Дрожащие от злости крючковатые пальцы учительницы впиваются мне в ухо. Она снова поворачивает меня к себе лицом, и я должен смотреть ей в глаза. Она злится, как собака на цепи. И всю свою злобу она хочет излить на меня. Когда я посмотрел ей в глаза, меня чуть не стошнило. От них точно зловоние исходило. «И она еще орет на меня».

— Ах ты, косоглазый! Ты опять по сторонам косишь, смотри прямо! Для него что отец, что заяц.

Учительница не отпускает уха, а я стою зажмурившись и, вместо того, чтобы смотреть ей в глаза, пытаюсь разглядеть, что творится в моем сердце, различить спрятавшегося в нем зверька. Чем, интересно, этой уродине заяц не по душе? Разве любой урод только потому, что он человек, имеет право издеваться над зверем? «Когда умирал отец, у него были такие же глаза, как у умирающего зайца, такие же удивительно прекрасные глаза. Разве во всем мире только я один заметил это?» Я стою и думаю о капканах, расставленных браконьерами в лесной глуши, вижу беззащитного зайца, попавшего в капкан и умирающего от страха, от нестерпимого страха. У зайца, лежавшего в темных зарослях папоротника, были широко открыты глаза, но он уже не видел ими. В его глазах отражалась темная зелень леса, и все, в них не теплились даже искорки жизни. Смертельный ужас, бессилие и страх — потом в них бескрайне разлился один только темно-зеленый лес — поглотили жизнь зайца, жизнь самого проворного обитателя леса. Мне удалось освободить зайца из капкана. Но заяц, у которого от ужаса и кровь, наверно, стала темно-зеленой, был уже мертв и, точно превратившись в крота, уткнулся носом в прелые листья. У меня не достало сил избавиться от нестерпимой боли, ведь заяц был смертельно отравлен страхом! Плача, я содрал с него шкуру, намочил в горной речушке газету, обернул в нее красное тщедушное тельце, красное, с содранной шкуркой тельце, напоминающее обнаженного человека больше, чем сам человек, засыпал землей, разжег над ним костер и, поджарив, съел его — ничего другого мне не оставалось. Лишь во рту чувствовался кисловатый привкус страха, пережитого зайцем. Браконьеры пылали злобой к грабителям их капканов, лишавшим их добычи. В лесу торчало множество загадочных распятий, изваяний зайцев, состоявших из одной шкуры, и никто даже представить себе не мог, как часто возникала угроза лесного пожара от наших костров, а мы с братом жирели, как настоящие помещики. Сообразительность, которая выработалась благодаря скитаниям в лесной глуши у нас, мальчишек, просыпавшихся раньше браконьеров, эта сообразительность помогла мне понять, что было в глазах умирающего отца. Он попал в капкан. И, если б даже удалось высвободить его, отец все равно умер бы, точно крот, уткнувшись носом в прелые листья. Его схватил капкан. А когда попадаешь в капкан — живым не вырвешься. В глазах отца тихо мерцал тот же блеск, что и в глазах зайца, охваченного страхом и не имевшего сил даже для скорби. Потом их заволокло, будто слезами, тьмой и зеленью дремучего леса. Точно спустился занавес. Я смотрел в глаза отца. Вместо темно-зеленого мрака лесной глуши в них отражалась яркая электрическая лампочка, отражались окружавшие его люди, отражался врач, отражались плакавшие навзрыд мать, сестры, брат. Да, они плакали навзрыд. В моих ушах до сих пор звучат их истошные голоса. Окруженный этими воплями, я не слышал, что делалось вокруг, и, чувствуя свое полное одиночество, смотрел, как отец погружается в смерть. В ту минуту я по-новому ощутил мир звуков — я однажды уже испытал такое, когда, глядя, как умирает заяц в лесу, вдруг услышал в тихом безмолвии грохот низвергавшегося водопада. «Оставшиеся в живых все ненавидят меня. Но отец, я же знаю, умер без ненависти ко мне. А теперь все хотят доказать, что он ненавидел меня. И, чтобы заставить меня поверить в это, призвали даже на помощь учительницу. Но это вранье. Так же как вранье и то, что человек и заяц умирают по-разному. Только солдаты, геройски погибающие на поле боя, имеют право умереть не так, как умирает заяц. А все остальные умирают точно так же, как зайцы». Я любил отца, любил зайца. Но ни отец, ни заяц не были моими товарищами, моими боевыми друзьями. Только когда я пойду на войну, я смогу найти там настоящих товарищей. И там я не погибну в одиночестве. А если придет смерть, как хорошо не умереть смертью зайца и отца, в глазах которых застыла покорность огромному чудовищу, не умереть страшной смертью в ужасе и слезах, не в силах даже закричать. Но это только когда я пойду солдатом на войну. Мне хотелось поскорее стать камикадзэ, стать летчиком-смертником.

— Я хочу стать камикадзэ! — слышу я шепот своим ухом, которое все еще выкручивает учительница. И вдруг я осознаю, что не собирался говорить этого, не хотел, чтобы это слышала учительница.

— Камикадзэ?! — учительница сморщила покрытый капельками пота нос.— Такой нехороший мальчик, как ты, не может стать солдатом. Тем более летчиком-смертником!

Я чувствую, как глаз начинает косить еще сильнее. Голова раскалывается. Жара становится нестерпимой. В носу щиплет. Лица учительницы не видно. Хочу закричать, но ком подкатывает к горлу и не дает дышать. Чувствую, что мной овладевает беспредельное бешенство и меня охватывает ужас. «Я сейчас убью эту уродину». Засовываю в карман штанов потную руку и сжимаю рукоятку ножа. Кажется, в этом мире все мне чужие, меня не принимают в него на равных. Хрупкое чувство одиночества. Противясь ему, я медленно вытаскиваю из кармана нож. Прижимаю руку с ножом к боку. «Если я одним ударом ножа не сотру слов этой уродины, они навсегда замарают меня и я действительно не смогу пойти на войну». Война кончается. «А ты, парень, слишком мал и на войну не успеешь!.. Такой нехороший мальчик, как ты, не может стать солдатом. Тем более летчиком-смертником!» Все тело покрывается липким потом, он струится вниз. Щекотливый пот. Нож обретает свободу. Учительница, вцепившись в ухо, продолжает унижать меня, но глаз косит все сильнее, и я уже ничего не вижу, не чувствую.

Руку с зажатым ножом я, точно во сне, медленно, с силой выношу вперед. Вспышка и крик. Рука падает с грохотом, как от взрыва бомбы. «Я пойду на войну и погибну». Учительница все кричит. Неожиданно до меня доносится ее голос: «Убийца, убийца!» Точно из тумана, перед моими глазами выплывает красный и влажный, толстый и длинный язык и ее прыгающий подбородок. Но тут же глаза снова не видят ничего. С криком учительница бежит от меня, спотыкаясь, чуть не падая. Метнулась черная тень: «Убийца, убийца, безумный убийца!» Нож выскальзывает из руки. Я в страхе тоже бегу сломя голову. Прыгаю из окна и падаю на мягкую грядку школьного огорода, вскакиваю и несусь дальше. Я бегу к залитому летним солнцем лесу, бегу, как огромный великан, топча пожухлую траву, топча гусениц и личинки кузнечиков, яйца ящериц и личинки цикад. Я бегу, громко плача, тяжело дыша, вертя головой. Никто не попадается мне навстречу — от жары и яркого солнца все попрятались в прохладных домах. Беги, беги, беги!

Стой. Вернись. Если ты сын императора, если ты японец, не беги!»

Я останавливаюсь. Голос Неба. Голос Его величества императора. Он поднялся из глубины моего сердца и парализовал тело. Я застываю столбом, хотя испытываю острое желание бежать. Но голос не умолкает: «Ты не японец. Ты не сын императора, если ты бежишь». А мне непреодолимо хочется бежать. Но я заставляю себя остановиться. Короткие всхлипы, непокрытая голова, горячая, будто ее жгут огнем, босые ноги, раскровавленные о камни. Опустив голову, я бреду обратно в школу.

«Почему я возвращаюсь, почему не убегаю? Потому, что не быть японцем, не быть сыном императора — это самое страшное. Страшнее смерти. Я не боюсь смерти — ведь даже если я умру, Его величество император будет жить. А если будет жить Его величество император, значит, навеки останусь в живых и я.— Пока учительница не объяснила нам этого, я боялся погибнуть на войне. Но сейчас ни капли не боюсь смерти.— Если только ты настоящий японец, тебе ничто не страшно. Если только ты сын Его величества, тебе ничто не страшно».

Понурившись, дрожа всем телом, я иду обратно. Сарай из соломенных матов. Я шел рядом по мягкому полю. В этом сарае мы спаривали кроликов. С поля я прыгаю на узкую дорогу. На отвратительную дорогу-канаву, источающую зловоние от стекающих с поля удобрений. Когда началось движение за увеличение продукции, эту дорогу вскопали и посеяли на ней кукурузу, но она только пустила ростки и тут же заглохла, в этой зловонной земле даже ростки не выжили. Но сейчас эта вонь успокоила мои нервы. Ухватившись за подоконник, подтягиваюсь вверх. Жара и усталость добивают меня — из глаз помимо воли льются слезы. Забросив на подоконник ноги и оглянувшись, я вижу глубоко вдавленные в чернозем следы моих ног, это я выпрыгнул из окна. Ну ладно. Поджав ноги, я спрыгиваю в класс. В какое-то мгновение я с радостью чувствую, как все мое тело пронизывает храбрость. Но эта радость не поддерживает меня. Я по-прежнему охвачен страхом и тревогой, охвачен отвратительной неуверенностью. Щупальца моей неуверенности, подрагивая, тянутся к учительской. Я погиб.

«Взбешенные, вы сейчас ворветесь сюда. Кулаками и ногами станете бить меня и забьете до полусмерти. Потом отправите в воспитательную колонию. А там каждый день умирают от голода дети, посиневшие, со вздувшимися животами».

Радио из учительской кричит все громче, потом вдруг затихает и ничего не слышно. «Да, я убежал. Но тут же сам вернулся, Ваше императорское величество!»

По всему телу разливается приятное ощущение, точно от горячей ванны. Мурлыча, как кошка, я повожу плечами. Неожиданно глаз перестает косить. Тихая классная комната, залитая ровным ярким светом, блестящая сероватая пыль, забившаяся в щербины классной доски, столы, скамейки, испорченные часы, распахнутая дверь, коридор, куда вылетела учительница, мелькнув черной тенью — это оттого, что свет бил мне в глаза,— лишь ее нижнее кимоно оттопырилось треугольником,— все снова возвращается в мое воспаленное сознание. Как краб, замерла на полу туфля учительницы. Еще не почерневшие капли крови, точно вереница головастиков, пересекают порог и скрываются в коридоре. Вереница головастиков, повернувших головы ко мне, а хвосты — в сторону коридора. В ушах воскресает крик учительницы: «Убийца, убийца, безумный убийца!» А нож-то всего-навсего чуть тронул ее жирную руку. Нож, наткнувшийся на ее твердые мускулы, вмиг потерял свободу и вылетел из моей руки, точно его выбросило пружиной. Нож, который притаился сейчас под скамейкой и смотрит на меня выжидающе, как кошка. Не зная, куда девать руки, я сцепляю пальцы и сажусь на скамейку, самую дальнюю от ножа. Это скамейка, на которой во время уроков сидят девочки. Она слишком низкая — колени больно упираются в край стола. Горло пересохло. Залитая ярким солнцем пыльная спортивная площадка. Никого нет. Хочется пересечь ее и пойти к колодцу. Но, наверно, я не убегу. Наверно, буду ждать, когда учительница вместе с другими учителями возвратится сюда, чтобы учинить надо мной расправу. Я не вправе бежать. Потому что в эпоху битвы учителя и дети объединяются и сплачиваются во имя Его величества императора. Директор школы, наверно, сожмет руку в кулак, придерживая мою голову, и другой изо всех сил ударит меня и выбьет еще один коренной зуб, и потом целую неделю я буду ощущать во рту привкус крови. Помощник директора, наверное, высечет меня связкой розог и узловатых корней бамбука, и товарищи завтра будут, наверно, считать ссадины на моей шее. Потом учитель физкультуры, ну да, ногой, обутой в ботинок, изо всех сил наподдаст мне под зад, как бьют по мячу, когда играют в регби, и я, наверно, упаду, а из носа и рта потечет кровь, как если бы меня стукнули в подбородок. Я содрогнулся. Но я, наверно, все равно не убегу. Все вы грязные, отвратительные типы. Ничтожные люди, спокойно пинающие ногами слабое, тщедушное тело. Я, наверно, не убегу и буду ждать вас, когда вы набежите сюда, чтобы избивать меня ногами. Потому что я не вправе бежать. Потому что бежать от вас — значит нарушить устав. Потому что всякий, убежавший, как и тот солдат-дезертир, которого схватили у нас в деревне, перестает быть японцем. Когда солдата застрелили и он упал ничком, а пришедшие повидаться с ним родители попытались поднять его, вооруженный командир отряда сказал: «Это уже не японец»,— и пнул труп ногой. Потом командир сказал родителям: «Трус и предатель не может быть вашим сыном»,— и родители, которые пришли из соседней деревни, повторили слова командира отряда и вечером ушли обратно домой, так и не взяв с собой труп сына. Однажды мы всем классом ходили в соседнюю деревню и видели, как эта двое стариков обрабатывали свое поле. Мы стали издеваться над ними, родителями труса и предателя, а они лишь жалко улыбались и низко кланялись нам. На обратном пути, когда мы снова проходили мимо, они ели, сидя под тутовым деревом, и плакали. Я не хочу быть таким, как их сын. Я хочу остаться японцем. Ведь все равно, и те, кто будет меня избивать, и я, избитый,— мы все японцы, одна семья. Если же я убегу, меня изгонят из семьи. Я стану врагом. И уже не буду сыном Его величества императора. Останусь в одиночестве, лишусь друзей.

Меня охватывал невообразимый страх, стоило мне представить, как в коридоре появляются они. Одну из них я ударил ножом — за это они со мной уж наверняка расквитаются. Я сижу на девчоночьей скамейке и жду их мести, мести этих взбешенных свирепых людей! Я даже чувствую, что мое тело от невыносимого страха как будто перестает подчиняться разуму. Я чувствую, что вот-вот разрыдаюсь в голос. Дрожа, с трудом сдерживая подступающую к горлу тошноту, я в полном одиночестве сижу в классе, где окна и дверь широко распахнуты в поле, в лес, к речушке; в классе, где окна и двери широко распахнуты к моим товарищам, к семье, к зверушкам, и жду своих жестоких палачей. Жду, чтобы безропотно, с высоко поднятой головой встретить их суд. «Мне плохо. Я, кажется, заболею!» — сосет под ложечкой. «Ваше императорское величество, мне плохо. Я, кажется, заболею».

Прислушиваюсь к голосу радио. «Важное сообщение…» Больше ничего не разобрать. Лишь плач цикад, подобный монотонному шуму моря, повисает над деревней. Впечатление такое, будто школа превратилась в замок спящей царевны — все, кроме меня, погрузились в глубокий сон. Нет ни души и на залитой солнцем спортивной площадке. Кажется даже, что нет ни души во всей деревне. Я вспоминаю историю, которую рассказывала бабушка. Она ненавидела детей и вечно пугала нас своими страшными сказками. Когда отец бабушки был еще молодым, он будто ходил в одну из окрестных деревень на заработки. Там был медный рудник. И будто в конце лета он с приятелями, возвращаясь домой, входит в соседнюю деревню, а там ни людей, ни животных — вымерла деревня. Но когда они, перевалив через гору, вошли в свою деревню, то увидели, что и здесь ни живой души! Все покинули деревню, видно, спасаясь от эпидемии. И они будто тоже хотели поскорее уйти, но несколько человек заболели и свалились замертво. Тогда отец бабки и его приятели бросили их в деревне и, подпалив ее, бежали…

«А вдруг и наши деревенские бросят меня больного, подожгут деревню, а сами убегут? Я ведь не могу убежать. Так и сгорю заживо!»

Скрипнула дверь учительской. От выдуманных страхов — как я горю заживо, я возвращаюсь к своим реальным страхам. «Хорошо бы умереть сейчас от жары, тогда мне не страшны никакие страдания»,— думаю я. Мне хочется умереть. По коридору приближаются шаги. Не в силах совладать с собой, я стремительно вскакиваю, бегу в дальний угол класса, лезу под скамью, хватаю нож и поспешно сую его в карман. Этот никчемный поступок вселяет в сердце еще более никчемное теперь мужество. «Я обыкновенный дурак. Убежал, вернулся, и теперь уж они точно изобьют меня до полусмерти».

В дверях вырастают директор и учительница. Они пристально смотрят на меня. Рука учительницы обмотана белой тряпкой. Когда я поднимаю на директора глаза, у меня перехватывает дыхание. Его обычно свирепое лицо полно скорби и растерянности, у него покраснели веки. Он что, плакал? Нет, слез не видно. Острая тревога, которой, казалось, я никогда еще не испытывал, тревога сродни физической боли, огромной тяжестью обрушивается мне на грудь, сковывает тело.

— Иди домой,— дрожащим от слез голосом говорит директор.— Сейчас же иди домой.

Я в замешательстве смотрю на директора и на стоящую у него за спиной учительницу, во взгляде которой вижу прощение. «Меня не собираются наказывать. Не иначе мир перевернулся?»

— Война проиграна. Школу закроют. Иди домой. Пока не будет распоряжения из управы, в школу ходить не нужно. Иди домой.

— Проиграна? Как это? — говорю я.— Вранье.

— Его величество император выступил по радио. Его величество изволили заявить, что война проиграна.

— Вранье, вранье!

— Нет. Сейчас же иди домой. Война проиграна.

— Вранье,— говорю я плача.

Директор входит в класс, своими огромными ручищами берет меня под мышки и заставляет встать. Я стараюсь освободиться из его рук, но получаю сильный удар по носу. Я уже нацеливаюсь укусить директора за руку, но вдруг замечаю, что учительница, эта бледная истеричная женщина, смотрит на меня, как на диковинного зверя. И я теряю желание бороться и покорно позволяю вывести себя из класса. Директор почти волочит меня по коридору, меня спускают с крыльца, и в следующее мгновение я остаюсь один на залитой солнцем спортивной площадке и, шатаясь, делаю несколько шагов по горячей, сухой земле. Вслед мне смотрят, я чувствую на себе взгляды, глаза молча наблюдающих за мной директора и учительницы, покрасневшие, полные слез глаза, простившие меня глаза. Не оборачиваясь, я иду, как был, босиком.

«Проиграли войну — вранье! Директор и учительница с ума посходили. Его величество император выступил по радио — вранье, вранье все это».

Я иду, всхлипывая, по утопающей в солнце спортивной площадке. Я ощущаю себя одиноким, по-настоящему одиноким. И это ощущение возникает не потому, что я один на залитой солнцем спортивной площадке — мне представляется, что я в полном одиночестве глубокой ночью бреду по огромной, бескрайней пустыне: эту страшную картину я часто вижу во сне, и это все — сон. Вранье все это. Я останавливаюсь и, вытерев слезы тыльной стороной ладони, смотрю на усыпальницу, возвышающуюся в углу спортивной площадки. Я стою у входа в усыпальницу. Староста деревни, резервист, всегда говорил, что, если б вдруг мы проиграли войну, он бы перед входом в усыпальницу вспорол себе живот. Всхлипывая, я стою босой, на том месте, где староста должен сделать себе харакири.

Усыпальница была единственной гордостью нашей нищей деревни. Тяжелая светло-коричневая крыша, до блеска отполированные золотистые кипарисовые двери. Сейчас на ярком летнем солнце они особенно величественны и сияюще прекрасны. Золотые гербы — цветок хризантемы — сверкая, смотрят на меня, как глаза зверя, глядящего из тьмы. Они угрожают мне.

«Проиграли войну — вранье, вранье, все это. Его величество император выступил по радио — вранье! А если это правда, что станет с теми, кто погиб на войне? Что станет с теми, кто умер в тылу? Ведь тогда мой отец сгниет, как труп обыкновенного червяка или собаки, и его душа уже не будет жить вечно. И я тоже не смогу умереть за Его величество императора, и подохну как собака». Мне страшно, мне тошно, тошно, тошно.

Пусть говорят, что мы проиграли войну. Даже если это правда, наверно, найдутся люди, которые не согласятся с этим и будут сражаться до конца. И я буду одним из тех, кто вместе с этими храбрецами не признает, что война проиграна. «Я не верю, что война проиграна, не признаю, что война проиграна. Я буду жить так, точно ничего не случилось и война продолжается».

Я вынимаю из кармана брюк нож, выпачканный кровью и салом жирного тела учительницы, бесстрашно вонзаю его себе в левую руку и поворачиваю нож вбок. На солнце загорается розовая рана.

И тут от боли я взвыл как собака и заплакал, как сделал бы, наверно, если б меня били эти люди.

Слезы и кровь оставляют на сухой земле спортивной площадки крохотные черные пятна, гравий впитывает их. Потерять сознание и упасть бездыханным, погибнуть, как храбрый солдат, зарывшись лицом в горячий песок,— как соблазнительна была бы такая смерть! Я иду, выставив на солнце открытую рану, не пытаясь остановить сочащуюся кровь. Мне хочется умереть под этим жарким солнцем, упасть, как падают замертво старые собаки. «Ваше императорское величество, я еще маленький, но умираю за вас».

Я вижу, как в ворота школы с песнями и криками врывается толпа ребят. С невообразимым шумом и криками. Все наши деревенские ребята. С кошками — в нашей деревне не осталось собак,— даже с козами, таща на плечах младших сестер и братьев, будто сегодня праздник, будто полчище крыс, бегущих в умопомрачении, чтобы утонуть в море. Ребята босые, сквозь порванные рубахи выглядывают плечи и спины. Они подпоясаны веревками, штаны висят мешком. Эта полуголая толпа громко смеется и вопит песни. Потом я вижу тех, кто гонит их, как стадо коров и коз или свору собак. Пьяные, с красными лицами курсанты, в той же самой одежде, в которой они работали на скипидарном заводе, крича и размахивая горящими головешками, подгоняют ребят. И толпа увлекает меня за собой. Возбужденные, они не замечают, что я ранен и обливаюсь кровью. Своими криками те, кто подгоняет их, видимо, подражают кому-то, голоса у них резкие и неприятные. Их крики повторяют со смехом ребята.

В бок меня толкает что-то горячее и твердое. Младший брат. Он вопит что есть сил, покраснев, широко раскрыв рот и вывалив язык. Глаза его налились кровью и закатились. Лицо мокрое от слез, но в отчаянном веселье он заливается смехом.

— Слышишь? Это мы играем. Ну послушай же, у нас такая игра, в императора,— кричит мне брат.— Слышишь, давай играть с нами в императора.

Наконец я с ужасом понимаю, в чем дело. Голос, каким кричали все эти люди, что подгоняли их,— голос императора. Раздается звон пожарного колокола, которым обычно сзывают жителей деревни. Школьный двор уже полон ребят. В воротах появляются взрослые. Не в силах переносить больше жару, охватившую меня тревогу и от потери крови я опускаюсь на сухую землю.

Брат кричит мне:

— Ну чего ты, вставай! Давай вместе с нами играть в императора.

Подняв голову, я полными слез глазами чуть вижу, как пылает усыпальница, как курсанты-поджигатели, точно взбесившись, разделись до пояса и, размахивая горящими головешками, выбрасывавшими клубы черного дыма, танцуют на засыпанной мелким гравием площадке, где староста обещал вспороть себе живот.

«Война окончена. Я опоздал. Теперь все, поздно».

Глаз опять косит, и я уже ничего не вижу. Слепящий яркий свет. Жара от солнца и пожара. Скорчившись, опустив голову к коленям, я, как умирающее животное, всем своим существом воспринимаю лишь лето и горе, мое тело покрывает пот. Я ощущаю себя червяком, притаившимся в разлагающемся трупе отца.

Глава 2

— Говорят, в Ниихама высадились оккупационные войска.

Закат померк. Только на деревенской улице еще лежит узкая полоска света. Точно тяжелый дым, в воздухе плавает, все больше приникая к земле, багрянец. Из-под навесов низких, выстроившихся в ряд домов, вздыхая, смотрят на остатки света в долине старики, дети, взрослые мужчины-калеки. Зайдет солнце, пройдет какое-то время, и все погибнут — и люди, и животные,— вот что чувствуют те, кто стоит сейчас под навесами. Потому что этот угасающий свет лежащей в долине деревни называют умирающим багрянцем. Эти слова господствуют над людьми. Слова, придуманные жителями нашей деревни.

— Говорят, уже начались зверства. Всех подряд убивают.

— Женщин насилуют. А детей ради забавы пристреливают. Они им вместо мишеней для стрельбы.

На острых подбородках, торчащих скулах, нездоровых лицах стариков и калек, не попавших на войну, точно крохотные птички дрожат розовые блики заката.

— Говорят…

Все это рождено охватившей людей тревогой — они спорят, обмениваются слухами, способными запугать даже вполне здравомыслящего человека. В деревне вместо общности, единицей которой было несколько домов, образовалась новая общность, основанная на тревоге,— группки людей, до глубокой ночи громко переговаривающиеся на деревенской улице.

— И в нашей деревне всех поубивают. Всех до одного. И доктора, и настоятеля, и учителей — даже их.

— А кто ж хоронить будет? Кто закапывать будет?

— Когда всех подряд убивают, это то же, что умереть прямо на поле боя. Собаки сожрут. Тоже будет и с Его величеством императором. Собаки сожрут.

Голые плечи брата мелко дрожат. Мы сидим в темной кухне. Я чувствую своим, тоже голым плечом, как дрожь все усиливается. Брат дрожит. Мать в углу кухни перебирает фасоль. В кухне темно. Мать, утонув головой в корзине, выбирает порченые зерна.

— И детей, и женщин, и стариков — всех сожрут собаки! Войну проиграли, никуда не денешься! — раздается неожиданно пьяный крик.

Это эвакуированный. Проиграли войну, и теперь он стал самым рьяным в деревне оратором и проповедником. Я вспоминаю велосипед его сына и необъятную, как парус, юбку жены. Я его ненавижу.

— Все до единого сгниют, всех сожрут собаки, никто не спасется!

Мать роняет корзину на земляной пол, наклоняется за ней и застывает в такой позе. Не поднимая головы, она закрывает глаза, раздувает ноздри, втягивает внутрь губы и прикусывает их, отчего вокруг рта образуются морщины. С черного хода, где сложена поленница дров, входит старшая сестра. Дверь на секунду открывается, и пронизанный пылью луч света ударяет в спину наклонившейся матери. Он позволяет увидеть, как по лицу матери, обтекая скулы, бегут слезы, готовые закапать на пол. И тут же тьма, еще гуще, чем секунду назад, снова заволакивает кухню. Брат заплакал навзрыд.

— Не плачь. Вранье все это. Не плачь,— говорю я ему.

— А вдруг правда! А-аа! А-аа! А вдруг правда,— еще громче плачет брат, упершись лбом в мое плечо.

— Вранье. Говорю тебе, вранье все это.

— Когда собаки жрут, больно? Если даже умрешь, больно?

— Не кривляйся, не маленький,— сказал я.— В нашей деревне не осталось собак.

— А-аа! Если б не убили Медведя, если б жил Медведь, он не стал бы меня есть. А-аа! Убили Медведя.

Медведь — так звали нашу собаку. Однажды зимним утром в деревню прибыл сборщик шерсти и шкур для армии, перебил в деревне всех собак и содрал с них шкуры, тогда же он убил Медведя и тоже содрал с него шкуру. Мы сначала спрятали Медведя в лесу, но эвакуированный мальчишка донес на нас. Я ему за это отплатил — выбил два зуба, но и учитель со мной рассчитался. Тяжело вспоминать о Медведе. Я по-настоящему одинок, во всей Японии, потерпевшей поражение, у меня нет ни одного друга, нет даже собаки. Я заплакал. Обнял колени, положил на них подбородок и заплакал. Брат продолжал тихо всхлипывать, но я почти не слышал, он моментально вылетел у меня из головы.

Сестра, сложив дрова у очага, пошла за новой охапкой. В кухне стало еще темнее, чем за минуту до того, как вошла сестра, и пронизанный пылью луч освещал брата и мать, луч стал еще ярче. Мне не хочется, чтобы они видели мои слезы. Я прячу лицо в колени.

«Я никогда не сидел так. Так сидят старики, старые развалины»,— думаю я и вдруг вспоминаю: курсанты как раз в такой позе и сидели у скипидарного завода, дожидаясь грузовика! Они тоже, как старики, тихо сидели, уткнувшись лицами в колени.

Меня охватывает чувство, будто я и в самом дело обессилевший старик и мне уже никогда не вскочить пружинисто на ноги. Я сам себе противен. Я тихо кашляю.

— А ну, вставайте, уходите отсюда, а то я вас запылю.— Мать метет пол и выгоняет нас с братом из кухни.

«Чего это на ночь глядя,— сердито думаю я.— Раньше не могла вымести».

— Ну что уставился на меня? Неповоротливый стал, непонятливый. Может, у тебя глисты? Или, может, желтуха?

Я молчу и отвожу взгляд от матери, всем своим видом показывая, что я ее игнорирую. «Никто, никто меня не понимает. Даже собаки, и той теперь нет».

— Хватит реветь, пошли купаться,— говорю я брату.

— Пошли.

— А что темно, не страшно? — пугаю я его.

— Не страшно. И рыбы наловим. Когда она спит, ее ничего не стоит поймать.

— Ну, так пошевеливайтесь же,— говорит мать. Мы мешаем ей мести пол. Сама-то еле передвигает ноги, движется как во сне. За собой не замечает.

Мы с братом раздеваемся и стоим в одних плавках. Выпучив глаза, как ящерица, я жду в полной темноте, пока брат наденет маску для подводного плавания и заткнет уши резиновыми пробками. Ночь, все равно в воде ничего не увидишь, и маска не нужна, но она главное его сокровище. И брат, и я, и мать медленно выходим из кухни. Она идет провожать нас. Мать здоровается с соседями, громко переговаривающимися на деревенской улице. И это ее «добрый вечер», прерывая тревожные разговоры, катится по долине.

— Добрый вечер! Добрый вечер!

— Все хорошо у вас? Все хорошо у вас?

— Жарища какая. Жарища какая.

— Добрый вечер. Добрый вечер.

— Добрый вечер. Добрый вечер.

Мы с братом идем босиком по деревенской улице. Мы идем с братом, прижавшись друг к другу голыми плечами, сквозь полные тревоги и страха разговоры. Я смотрю в лицо брату и вижу, что он улыбается. Я поражен до глубины души. «Он еще совсем маленький и совсем еще глупый. Я один на всем свете».

Брат поворачивает ко мне расплывшееся в улыбке лицо. У меня на глаза наворачиваются слезы. Тьму над головой прорезают голоса соседей, переговаривающихся через улицу. В лачуге на краю деревни прокаженная старуха круглый год сидит у ткацкого станка. Разносящийся во тьме скрип станка и громкие крики взрослых схожи. Мы с братом дрожим от страха перед «оккупационными войсками», дрожим от страха перед «зверствами». Мы быстро идем, крепко стиснув кулаки, прижавшись друг к другу, опустив головы.

Наши плавки сшиты из парашюта американского летчика-негра. Он средь бела дня заявился в соседнюю деревню, этот летчик-негр, и его камнями забили до смерти. Правда, взрослым не было известно, откуда ои появился. Только мы с братом знали — мы нашли в лесу парашют, и автомат, и еще карту, и конфеты. Автомат и сейчас лежит спрятанный в лесу, только я все перепрятал. «Это мой автомат — я буду прятать его до тих пор, пока не вырасту и не смогу сражаться. Потому что это мое единственное оружие».

Мы сворачиваем с деревенской улицы на тропинку и идем вниз по склону. Тропинка вымощена камнями и спускается к реке. Камни от времени выщербились, и-еще от наших пяток на них лунки, похожие на полураскрытую ладонь,— они здорово удерживают, когда попадаешь в них ногой. Но это лишь для ребят, бесстрашно сбегающих по ней в темноте, да для зверей, глубокой ночью спускающихся на водопой, преодолевая страх, который вселяют в них два ряда домов, выстроенных по обеим ее сторонам. Ноги же взрослых слишком велики, да еще и обуты в ботинки или соломенные сандалии, и для них лунки в камнях — опасные ловушки.

Позади нас, где-то там, в вышине, на деревенской улице, взрослые продолжают громко переговариваться. Обняв горячее плечо брата, прижавшегося ко мне всем телом, когда мы свернули на темную тропинку, я чувствую под пальцами впадину над ключицей и, ощущая там крупинки соли, испытываю успокоение от того, что похожие на истошные вопли голоса взрослых удаляются. Мы с братом минуем проход, разделяющий два поля, спускаемся по лестнице и оказываемся на дне долины. Река течет, черная-пречерная, разливая запах свежести. Мы молча, слегка подрагивая, входим в воду. Входим по пояс, чувствуем кожей течение, чувствуем, как между пальцами на ногах проскальзывают песчинки, осматриваемся — на долину уже спустилась ночь.

На мосту, точно черные деревья, фигуры наших деревенских мужчин, ищущих здесь прохлады. Дым от листьев гречишника, которые они курят вместо табака, струйками поднимается к светлому небу — точно маленькие пожары. Люди на мосту как притаившиеся в засаде звери. Они чуть подаются взад и вперед, взад и вперед, а потом на какое-то мгновение замирают на темном мосту, черными тенями вырисовываясь на фоне неба. И голоса их несоответственно тишине громкие, точно они перекликаются, как те, на деревенской улице. «Сколько их, людей. Все высыпали из домов. Как во время эпидемии! Как во время наводнения!»

Но, когда мы с братом медленно погружаемся в темную воду, я чувствую, как глубокий покой, точно дерево корнями, вдруг опутывает, охватывает долину. Неожиданно для себя я вскрикиваю и, разбрызгивая воду, становлюсь на ноги. Я весь дрожу. Брат, поднырнув, пытается схватить меня за ногу. Я обнимаю его за плечи и вместе с ним снова погружаюсь в реку. Извиваясь в моих руках, брат хохочет. «Хватит, хватит. Я не боюсь, и нечего подбадривать меня смехом»,— думаю я. И плыву на середину реки, где глубже.

Долину поглотила глубокая, глубокая тишина. Ее оплели корни дерева безмолвия. И тончайшие нити этих корней проникают в мягкие извилины моего мозга. Эту тишину я видел во спе. Великан, огромный, как гора, великан лежит глубокой ночью, возвышаясь черной громадой, лежит бездыханный. Этот великан — деревня. В то же время великан и мой отец, и все покойники деревни. А корни безмолвия, прорастая мне в грудь, выбрасывают тонкие побеги, и я падаю духом, становлюсь вялым, молчаливым, ватным каким-то становлюсь, обретая все противные качества слабовольного человека. Но зато меня покидает бешенство. Павший духом взрослый отказывается от участи безропотного труженика-крестьянина и начинает истошно вопить. Павший же духом ребенок молчит, точно полумертвый сверчок, валяющийся в грязи, которую вот-вот скует мороз…

Я извиваюсь всем телом в черной воде, струящейся под темным небом, извиваюсь с ненужной энергией и проворством; ныряю и снова всплываю, тяжело дышу и отфыркиваюсь, а брат смотрит на меня, высунув из воды свою маленькую, с кулак, голову, смотрит хитро и опасливо, как выдра, я однажды сам ее видел. Потом вокруг нас вскипают голоса, которые обычно-то слышны лишь в начале лета, голоса насекомых и животных, и еще голоса каких-то неведомых чудовищ. Я чувствую, что в реке я избавился от тревоги, охватившей взрослых, и снова превратился в обыкновенного деревенского мальчишку. Я поворачиваю к берегу и зову брата.

— Я здесь, на гладком камне. Он торчит из песка,— отвечает он.

Я опустился на песок, рядом с камнем. Черная вода, ударяя в грудь, беззвучно пенится вокруг наших тел, образуя у нас за спинами маленькие водовороты. Река постепенно вымывет подо мной песок.

— Холодно?

— Нет.

— Страшно?

Брат молчит. Я снова вспоминаю тревожные разговоры взрослых. «Говорят, началась высадка оккупационных войск. Говорят, начались зверства. Женщин насилуют. В детей стреляют, как в мишени». Меня охватывает страх и я, сидя в реке, протекающей по дну темной долины, только сейчас чувствую, что вода холодная.

— Когда придут американские солдаты, спрячемся в реке; спрячемся у Китовьего камня на том берегу,— говорит брат.— Я это только сейчас придумал. Или эвакуированный все равно донесет, как в тот раз, с собакой, да?

— Даже если не донесет, не годится, чтобы прятались одни дети,— сказал я.

— А если спрятаться вместе со взрослыми?

— Хорошо бы…

— Взрослые тоже спрячутся,— обрадовался брат.— Спрячемся и будем есть рыбу…

«Глупый»,— подумал я. Я-то знал, что взрослые ни за что не станут прятаться. А мне и самому хотелось, чтобы они спрятались. Чтобы они спрятались в горах, в лесу, а когда придут оккупационные войска, напали на них. Взрослых обучали драться бамбуковыми пиками, почти у всех есть японские мечи. Если ночью, когда станет совсем темно, они, замаскировавшись травой, выскочат все разом и набросятся на оккупационные войска, тем несдобровать. Решительный бой на своей территории, пусть только попробует враг ступить на японские острова! Ведь все об этом только и твердили. Может, взрослые и выступят?

— Ты знаешь кого-нибудь из них, кто бы, вооружившись мечом, спрятался в горах? — спрашиваю я, неожиданно теряя уверенность.

— Не знаю.

— И я не знаю.

— Есть такие?

— Не знаю.

— Когда убивали Медведя, помнишь, ты тоже говорил, что взрослые разозлятся и нападут на живодера.

— Говорил, ну и что,— сказал я разозлившись.— А они все стерпели.

— Стерпели,— сказал брат.— Хоть и разозлились, а пришлось им стерпеть.

Это действительно так. Человек, убивавший собак и сдиравший с них шкуры, был прислан армией, и в день, когда он перебил всех собак в деревне, наши здорово разозлились, но им пришлось смириться. Они собирались кучками на деревенской улице и со злостью поносили живодера. Но дальше этого не пошло. Утром с рейсового автобуса сошел живодер с огромным мешком за плечами. Он расклеивал объявления на стене винной лавки, на доске распоряжений сельской управы, на телеграфных столбах. Потом он разбил в низине под холмом треугольную палатку и стал ждать. Все жители деревни повели туда своих собак. Живодер дубинкой проламывал собакам черепа и сдирал шкуры. Зрители плотным кольцом окружили низину, будто шла распродажа коров, и неотрывно наблюдали за этим зверством. Каждый раз, когда живодер, прятавший дубинку за спиной, взмахивал ею и изо всех сил ударял очередную жертву, раздавался злой стон зрителей, а живодер, присев, широченным ножом перерезал собаке горло, потом поднимался, брал собаку за задние ноги и сливал кровь в ведро. И тогда кто-нибудь из взрослых поспешно хватал полное крови ведро и уносил его. Это были крестьяне, чьи поля лежали поблизости, и они носили ведра с собачьей кровью в свои бочки для удобрений. К полудню долина была пропитана запахом собачьего мяса и крови. Даже мои руки, не прикасавшиеся ни к собакам, ни к собачьей шерсти, ни к ведрам с кровью, пропитались этим запахом. Сначала деревенские безропотно мирились с тем, что живодер с легкостью уничтожает их собак, не возмещая ущерба владельцам, но вскоре опомнились и, разозлившись, начали роптать, по деревенской улице поползли возмущенные разговоры. Они действительно были возмущены. Взрослые из низины исчезли, и там остался один живодер, размахивающий дубинкой. Крестьяне, таскавшие ведра с кровью, постепенно разошлись, и живодеру пришлось самому, обливаясь потом, валясь от усталости, таскать ведра вниз, к реке. Жители деревни злились все больше, от ободранных собачьих трупов и крови в долине дышать было нечем. Но они и это стерпели, пальцем не тронули живодера. Вечером, взглянув с холма на низину, можно было видеть, как рядом с ободранными трупами собак на земле, пропитанной собачьей кровью, неподвижно, точио испустив дух, лежит обнаженный живодер, удивительно белый, как валявшиеся вокруг него собачьи трупы. У входа в палатку стоял огромный, туго набитый собачьими шкурами мешок. Мужчина лежал неподвижно, точно мертвый, но доказательством того, что он был жив, служил его свист, который был слышен даже на холме. Он доносился сюда вместе с запахом крови. «И он, и она на поле пшеницы…» — насвистывал он. А когда ночью с грохотом прикативший трехколесный автомобиль увез шкуры и живодера, жители деревни, молча скрестив руки на груди, провожали его злобными взглядами. Но ни один пальцем не тронул живодера. И хотя он был жалким тщедушным человечком и кулачки у него были крохотные, не больше, чем у ребенка, могучие крестьяне молча провожали его глазами, хотя он и перебил всех собак в деревне…

— Сволочи! — Мне казалось, что я шепчу, на самом же деле я закричал во весь голос.

— Что?

— Даже если и разозлятся, никто на американцев не нападет. Сволочи деревенские!

— Сволочи! — сказал брат.

— Когда приехал живодер, все ребята в деревне плакали,— сказал я.— А никто из взрослых ничего не сделал.

— Так что же будет?

Я не решался довериться брату.

— Пошли рыбу ловить. Спички я захватил,— сказал я.

— Пошли.

Спички, завернутые в пергамент и резину, лежали в кармашке плавок. Бесценные спички. Всего две штуки разрешалось использовать за вечер. Прекрасные серные спички с птицей Хоо на коробке. Один из курсантов подарил мне их на прощание. «Если будет скучно, парень, разожжешь костер!»

Среди густых ветвей ивы, карнизом нависших над рекой, мы ищем сушняк. Под нависшими густыми ветвями ивы омут, там скапливается грязь из сточной канавы и живут черепахи и сомы. Зайдя в воду по грудь, мы с братом отыскиваем сухие ветки ивы и ломаем их. Липкая грязь щекочет ноги, проснувшиеся вьюны в страхе рассыпаются во все стороны. Я смеюсь, это от щекотки, не от радости. Сухими ветками в густых зарослях ивы мы с братом запасаемся с весны. Ранней весной, когда узкие и длинные листья ивы, покрытые с нижней стороны сероватыми волосками, еще не распустились, мы с братом надламываем ветки, на которых висят сережки. Мы это делаем для того, чтобы летом, когда придется делать факел для ночного лова, под рукой был сухой, легко разгорающийся хворост. Для нас ива — растение, неразрывно связанное с нашей вольной жизнью. К прутьям ивняка удобно привязывать рогожную веревку с крючком, когда ловишь угрей. Упругая, податливая ива всегда сохраняет нам в целости бешено мечущегося в воде угря или сома, когда мы на рассвете приходим снимать удочки.

— Ага! — выдыхает брат.— Личинка цикады, личинка певчей цикады.

Я силюсь рассмотреть, что он держит в руке. Носом и губами я касаюсь чего-то мягкого, как шерстяная пряжа, густо облепившего сухую ветку ивы. Обыкновенные короткие сережки.

— Не вижу,— говорю я, облизывая губы, они подрагивают от щекотной сережки.— Не вижу я никакой личинки.

— Она мне прямо в ладонь упала,— сказал брат.— Интересно, а у меня в руке она вылупится из кокона?

— Смотри, выпустит когти.

— Пока не вылупится, буду здесь стоять! Как столб, не шелохнусь…

— Брось ты, простудишься.

— Ага,— сказал брат.— Но зато, если выращивать цикаду с самого рождения, она станет ручная, как собака, правда?

— Вот глупый. Ему что цикада, что собака, надо же.

Я беру сухие ветки, которые он собрал и разделил на два пучка.

Брат аккуратно положил личинку цикады обратно на покрытые росой корни ивы. И тогда я рассмотрел твердый, поблескивающий золотом кокон. Казалось, что он поглотил лившиеся с неба лучи света и теперь в темноте отдает их.

— Не раздави,— говорю я брату.

— Ага,— говорит брат, затаив дыхание.

Глядя на крошечную личинку цикады, мы напряглись, собрав в комок всю свою волю, старались мысленно проникнуть внутрь кокона. И мне хотелось, чтобы эта наполненная тишиной тьма тянулась долго-долго, чтобы ночь длилась вечно и мы не выходили из воды. Я даже желал внезапной смерти и всей природе, и нам самим. «Но утро неизбежно наступит, и на пересохшей деревенской улице вооруженные до зубов американские солдаты, примчавшиеся сюда на своих “джипах”, поднявших тучи пыли, будут зверски убивать и насиловать, превращать в мишени для стрельбы покорно и безропотно дожидающихся их жителей деревни, не оказывающих никакого сопротивления. Ох, если б эта ночь длилась вечно, если бы рассвет никогда не наступил!» Я чувствую, как начинаю дрожать.

Брат тоже дрожит, у него стучат зубы.

— Если бы мы были цикадами,— смущенно говорит он тихим голосом.

— Мы же люди,— говорю я.— Если мы бы были цикадами, то цеплялись бы за эти корни и вылуплялись из кокона — ты об этом подумал? Мы люди. Людей зверски убивают и насилуют. Взрослые хоть сражаются и умирают на поле боя, а нас, безоружных, ни за что, ни про что зверски убивают. Только потому, что мы люди.

— А если б цикады? — плачущим голосом говорит брат, испугавшись моего сердитого тона.

— Мы люди. Давай ловить рыбу,— говорю я, жалея, что довел брата до слез.

Разбрызгивая воду, мы пошли к мели. Брат бросился в воду и погрузился с головой, чтобы я не увидел его слез. Я сделал вид, будто не заметил, что он плачет. Я и сам, может быть, готов был разреветься, как девчонка. И поэтому изо всех сил старался не обращать внимания на его слезы. Мы квиты. Мы взобрались на плоский сухой валун, торчащий из воды, и, осторожно перескакивая с камня на камень, чтобы не пораниться о торчащие острые обломки, добрались до песчаной отмели и стали искать заводь, где любит прятаться рыба. Смотрю вверх — на мосту ни души. С деревенской улицы тоже не доносится голосов. Такое ощущение, будто в долине умерли все звуки, кроме стрекота насекомых и одиноких криков птиц. Казалось, к ним лишь примешивается шум наших шагов и плеск воды.

— Тихо как, а?

— Нет собак — некому лаять,— говорит брат.

— Нет курсантов — некому петь,— говорю я, чтобы рассмешить брата, но он, сделав вид, что не расслышал, весь ушел в поиски заводи. Курсанты любили брата. Когда их увезли от нас, он убежал в лес и проплакал до ночи. И теперь он старался не вспоминать курсантов, дружбой с которыми так гордился.

— Ого, тут точно есть рыбьи норы,— шепчет брат, взбираясь на огромный камень.

— Хорошо,— говорю я, тоже останавливаясь.

— Смотри, светлячки.

— Ведь мы, кажется, пришли ловить рыбу? — говорю я сердито.

Я чиркаю спичкой — огонек и вонь. В кружке света от спички появилось перепачканное тиной унылое лицо брата. Окунулся, а бороздки от слез по обеим сторонам носа.

Брат поднял на меня сощуренные глаза. Я попятился и отвел от лица горящую спичку.

— Давай факел!

Брат переворачивает до половины намокший пучок хвороста и протягивает его мне. Я беру пучок левой рукой, стряхиваю с него воду и подношу огонь к сережкам. Они вспыхивают ярким пламенем и громко стреляют, рассыпая искры по воде. Точно фейерверк. С факелом в руках мы наклоняемся к самой воде. Распластавшись на песке, сплошь покрытом желто-зеленым мхом, спят рыбы. Они действительно спят, прильнув брюшком к песку. Некоторые замерли в воде, но и они тоже спят.

— Есть, есть,— возбужденно кричит брат.

— Есть, есть. Проспят все на свете, им нет дела, что война проиграна,— говорю я.— Вот паршивые рыбы.

Ничего они не паршивые. Наоборот, вид стайки спящих рыб сжимает грудь, зажигает кровь. Такое чувство, точно с треском лопаются тоненькие сосуды в самых дальних уголках тела. Мы дышим напряженно, сжав зубы. Карась почти высунул из воды свою оливковую спину. Брюшко сверкает серебром. Маленькие крабы, сомята, темно-лиловые толстые и короткие бычки, которых ребята зовут дурашливыми пузанами, язи, проснувшиеся и бросившиеся врассыпную прозрачные речные рачки, сплошь покрытые черными пятнами мальки горбуши. Горбуша остается неподвижной, подделываясь, насколько возможно, под цвет водорослей. Крупные язи лениво подплывают к свету, но глаза у них все равно остаются закрытыми.

— Давай ловить,— говорит брат нетерпеливо.— Давай ловить, какая ни попадет.

К факелу из ивовых прутьев, зажатому в моей руке, слетается целый рой мотыльков, жучков, крылатых муравьев. Огонь уже обжигает большой палец. Я кладу факел на песок и быстро опускаю руку в воду. Тень руки дрожит, отражаясь в воде и на песке. Молнией метнулся и исчез соменок. И тогда вдруг у меня пропадает желание ловить этих маленьких рыбок. «Кому все это нужно?» К тому же я знаю, что мы поступаем плохо, что делать этого не следует.

— Давай ловить,— повторяет брат.

— Лучше просто посмотрим, а? — говорю я ему.— А если хочешь ловить — лови сам.

Брат, подняв голову и облизывая губы, смотрит на меня недоверчиво, потом рывком опускает в воду руку, пытаясь схватить краба. Не знаю, удается ли ему дотронуться до краба, но тот стремительно бежит. Только воду замутил. Я вижу, что брат, не вынимая руки из воды, вдруг замер, глядя в одну точку, совсем как с ним бывало во время болезни. И лицо стало багровым. Даже глаза налились кровью.

— Ладно, я тоже решил только смотреть,— говорит он, громко сглотнув слюну.

Присев на корточки у заводи, мы стали терпеливо ждать, пока вода снова станет прозрачной. На реке было полно других заводей, и рыбы в них сколько угодно. Но мне хотелось еще раз увидеть рыбу именно здесь. «Потому что мне не хочется вот так просто уйти,— думал я.— Потому что мне не хочется вот так просто расставаться с рыбой». Вода снова стала прозрачной, и мы увидели покрытую оседавшим в воде илом спину кижуча.

— Э-эй, что вы делаете? Рыбу ловите? — крикнул нам кто-то с берега.

Мы с братом перетрусили, кинули горящие ветки в заводь и замерли.

— Э-эй, я спрашиваю, рыбу что ли ловите? — снова раздался тот же голос, и послышалось шлепанье приближающихся по мелководью шагов.

— Это же Кан! — Сидевший до этого затаив дыхание брат вдруг с радостным криком вскочил.— Кан-сан, это же мы. Мы рыбу не ловим, только смотрим на нее.

Я тоже встал. Кан, размахивая карманным фонариком, разбрасывающим блики на воде, широко шагая, шел к берегу. Я увидел, что он опоясан переметом. В деревне корейцам запрещалось ловить рыбу переметом. И я подумал, что лучше бы Кан прежде, чем кричать, спрятал свой перемет. Но Кан подходил к нам, точно забыв, что несет запретную снасть.

— Здравствуй, здравствуй,— сказал брат степенно, как взрослый.

— Здравствуйте,— ответил Кан, тоже по-взрослому.

— Угу,— сказал я.

— Тоже ловите? — сказал Кан.

— Перемет? — показал я.

— Перемет,— твердо сказал Кан.— Рыба нужна. Праздник, а еды мало.

— Праздник?

— Ага. Разве не слышно?

— Слышно,— сказал брат.

Я прислушиваюсь, и мне действительно почудилась музыка. Музыка доносилась из корейского поселка в низовье реки. От злости застучало в висках, и я почувствовал, что снова стал косить. С того дня в корейском поселке день и ночь играет музыка. Для них это праздник. Их ведь не будут убивать, не будут стрелять, как по мишеням. Праздник, играет музыка. Я презрительно хмыкнул, отвернулся и стал пускать по реке камешки,— они прыгали по воде, хотя было темно и плохо видно. Выбрав плоские камешки, я бросал их, закручивая, чтобы они плашмя стукались о воду и, подпрыгнув, летели дальше.

— Это праздничная музыка, да? — с любопытством спросил брат у Кана.

— Да, ее играют на праздниках. Ну и на похоронах тоже,— громко, чтобы и я слышал, сказал Кан.

— На инструментах играют?

— Ага. Ну и песни поют.

— Вблизи бы послушать,— сказал брат.— Я обязательно стану музыкантом. Пусть хоть корейская музыка. Мне очень нужно послушать вблизи.

Кан помолчал немного, размахивая своим фонариком.

— Твой брат приходил слушать музыку. Попробовал даже бить в барабан.

— Правда? Он правду говорит? — обрадовался брат.

Я сначала решил не отвечать. Но потом, повернувшись к брату и Кану, сказал недовольно:

— Да, бил в барабан. И не в один, в разные барабаны, в большие и маленькие, самых чудных названий. Твой дед, Кан, всегда говорил, что, когда мы победим в Великой восточно-азиатской войне, будет играть музыка и весело бить барабаны. А сейчас войну проиграли, а у вас играет праздничная музыка.

Я заплакал, но тут же устыдился своих слез. Сколько раз я выспрашивал у деда Кана названия инструментов, учился петь корейские песни. Я был единственным мальчиком в деревне, кому разрешалось в любое время приходить в корейский поселок. И только потому, что Кан был моим самым закадычным другом, только потому, что я нравился деду Кана, лучшему музыканту в корейском поселке.

Я вспоминаю, как мы с Каном каждый день под ритм, который отбивал на барабане его дед, тихо, замирающими голосами учились петь корейские песни. «А теперь Кан со своим дедом радостно поют свои песни, чтобы унизить побежденную Японию». Я отер ладонью слезы. Ладонь пахла ивой и землей. Брат молчал. Потом он отошел от Кана и приблизился ко мне.

— Мне эта музыка не нужна, потому я и пришел сюда, на реку,— продолжая стоять к нам спиной, тихо оказал Кан, не то оправдываясь, не то возмущаясь.— Я совсем не радуюсь, что Япония побеждена. А ты злишься на меня, да?

Я промолчал. «Наверно, когда стемнело, Кан приходил к нам домой и потом, разыскивая меня, спустился к реке»,— подумал я.

С того дня ребята из деревни перестали общаться с ребятами из корейского поселка. Поэтому Кан, боясь, что, когда он встретится с нами на реке, мы не захотим с ним разговаривать, и обвязался переметом, будто пришел рыбу ловить.

— Ты-то чего взъелся на меня? Хочешь драться — давай! — разозлившись, сказал Кан.

— Давай драться! — сказал я, расставив ноги и приготовившись к бою.— Музыка у вас играет потому, что Япония проиграла войну! Грязные корейцы.

Кан наклонился, чтобы положить фонарь на песок. И я что было сил лягнул его ногой по выставленному вперед плечу. Кан со стоном повалился навзничь, я тоже взвыл от боли в вывихнутом пальце. Кан вскочил. Огромный камень, зажатый в его правой руке, я ощутил как боль, воспринятую глазами и разлившуюся но всему телу. Отступая назад, я тоже старался улучить момент, чтобы поднять камень. Но, если бы я нагнулся, Кан наверняка ударил бы меня камнем. Оскалившись, он тяжело дышал, а меня охватил страх, от которого потемнело в глазах. Вдруг я увидел, что брат тайком от Кана кидает мне камень. Ловко поймав его, я перестал отступать и так же, как Кан, угрожающе размахивал теперь камнем у него перед носом. Мы, я и Кан, замерли. Но за спиной Кана был мой сообщник — брат, внимательно следивший за тем, как мы стоим, зажав в руках камни. Должен был это чувствовать и Кан.

— Я радовался и пел не потому, что Япония проиграла войну,— вдруг сказал Кан.— Я просто рад, что победили корейцы.

— А разве это не все равно, что победили американцы? — крикнул я.— Разве это не то же самое?

— Нет, совсем другое. У корейцев теперь есть родина,— сказал Кан устало, каким-то бесцветным голосом.

— Не знаю,— сказал я тоже устало, неожиданно почувствовав, что вот-вот упаду.— Все равно это то же самое.

Кан молчал, пристально глядя на меня. Мне показалось, что сейчас он обязательно запустит в меня камнем. Но Кан отбросил его в сторону, поднял фонарь и, плача, побежал от реки.

— Пульни в него камнем,— возбужденно сказал брат, вскочив на ноги.

— Отстань,— сказал я.

В горле пересохло, щеки горели. Палец на ноге болел. Я завопил в бессильной злобе и бросил камень в реку. Я устал, мне хотелось спать, в груди застыл ледяной комок. Обняв брата за плечи, я сказал задумчиво, тихим голосом:

— Пошли домой, пошли спать.

 

Во сне я будто бы червяк. Да нет, самый настоящий червяк. Красный, точно обваренный кипятком червяк, скользко извивающийся в теплой вязкой грязи сточной канавы. Рядом со мной, червяком, ком земли, в который превратился труп отца. Ком небольшой, и это не обычная земля, он издает неприятный запах. Труп человека или животного быстро разлагается, замутняет грунтовые воды и превращается сначала в землю и кости, а потом в ничто. Побелевшие кости — это просто легкие камешки. Но так же как камешки не перемешались с трупом отца, так и эти кости уже не имеют к нему никакого отношения. Их даже собаки не станут есть. Кошка и та понюхает и отбросит. Если разбросать их в поле, не сыщется зверя, который подобрал бы их. Потому, что они не пахнут, потому, что не имеют цвета и формы, которые радовали бы зверя. Извиваясь в месиве из грязи, той же грязи, в которую превратился труп отца, я вспоминаю слово «ригл» [wriggle — извиваться (англ.)] из английской книжки, оставшейся от брата, погибшего на войне. Извиваться, извиваться, извиваться, ригл, ригл, ригл. Я извивающийся червяк. Извиваясь и извиваясь, червяк перемешивает обычную грязь, красную и зеленую грязь, соленую и кислую грязь и впитывает все это через поры. А потом забитый грязью по горло червяк выделяет свои соки через глаза, нос, рот. Такова жизнь червяка. Такова червячья жизнь всех, кого убивают и закапывают. Все японцы превратились в червей, а грязь, в которой все мы копошимся, попирает долговязый человек в армейских ботинках. Приложив к глазам руку козырьком, он смотрит в небо. Это Макартур…

— Вставай, вставай,— тихо шепчет черная фигура, склонившись надо мной и обдавая горячим дыханием. Я просыпаюсь и с трудом сажусь. Моя щека касается горячей щеки брата. Светает. В кухне темно, но стеклянная дверь побелела. И воздух, проникающий под сетку от москитов, уже наполнен утренней прохладой, и москиты уже попрятались. Пододвинувшись к брату, я через стеклянную дверь смотрю на улицу. Мать в ночном кимоно стоит в темных сенях и тоже выглядывает на улицу. На улице ни души. Но слышен далекий гул, будто, не всколыхнув земли, прокатилось землетрясение. Это чувство становится все острее, переполняет меня, разрастается до того, что вот-вот взорвется. Убийства, насилия. Страх разливается в извилинах мозга и жжет затылок. Я прихожу в бешенство. Чтобы сдержать крик, я прижимаюсь ртом к плечу брата.

— Что-нибудь видно? — шепчу я, не разжимая губ, как чревовещатель.

— А?

— Оккупационные войска?

— Это корейцы. Сестры спрятались в подполе.

— Сволочи,— сказал я.

Мать повернула к нам черную голову. Я босиком спустился в сени. Было холодно. Мы с матерью стали смотреть на улицу в ту сторону, откуда доносился шум. Неправдоподобно близко подошло и все надвигалось удивительное шествие жителей корейского поселка. Товарищество соседей, в которое входила наша семья, состояло из десяти домов, расположенных на удлиненной стороне Т-образной дороги, поднимавшейся к сельской управе. Парикмахерская, лавка торговца соей, потом мастерская плетельщика циновок, напротив них наш дом, аптека, дом школьной учительницы, рыбная лавка, дом помещика, мастерская жестянщика и еще один дом — писчебумажная лавка, торговавшая также и сластями. Среди соседей не было ни одной семьи, в которой остались бы крепкие, здоровые мужчины. Товарищество бессильных. Корейцы уже миновали перекресток и приближаются к нам. Медленно двигающееся вперед шествие остановилось у парикмахерской.

Странная процессия. Человек двадцать корейцев, от стариков до детей, движутся в полном молчании, окружив двухколесную повозку с высокими бортами. Ее везут медленно и чинно, как на похоронах. Больной детским параличом Ли, и золотарь Ким с семьей, и еще один Ким-мясник, дед Кана и его мать, сам Кан; еще староста поселка Хо, его жена в белом корейском платье, с ребенком на спине. Повозку толкают дорожный рабочий Пак и его младший брат.

В дни, когда отправляли связки бумажного дерева, все они с утра приходили помогать нам.

Потом идут женщины и дети, потом старики, которых я ни разу в жизни не видел, хотя часто бывал в корейском поселке.

Хозяйка парикмахерской вышла на улицу. К груди она прижимала что-то напоминающее мешок с едой. Положила это в повозку и так же, не поднимая головы, вернулась.

Корейцы двигаются дальше.

Из лавки торговца соей вышла жена старшего сына хозяина. Она несла патефон, но у повозки замешкалась. Пак осторожно взял у нее патефон и положил в повозку.

Корейцы двигаются дальше.

— А-а,— застонал я.

— Затеять такое, затеять такую глупость,— говорит мать, точно в бреду.— Что они будут делать, если их выгонят из общины? Затеять такое. Затеять такую глупость. Дурак этот Ким. Дурак этот Пак. Ай-яй-яй. Затеять такое — ну что теперь будет?

Я видел, что мать плачет, у нее подрагивают плечи. «Устроить грабеж. Устроить грабеж. Дурачье. Корейцы. Такое дурачье,— думал я, содрогаясь.— Вот появится пожарная команда. Вот выйдет союз резервистов.— Дурачье корейцы. Дурак Кан. Убьют и все. Ой-ой-ой. Противно. Противно. Противно все это».

Но ни пожарная команда, ни союз резервистов не появлялись, чтобы разогнать эту дурацкую демонстрацию корейского поселка. Деревенская улица была заполнена одними корейцами. И еще на нее выходили люди, которые, как это бывает во время сбора пожертвований, выбегали из домов, выносили что-нибудь и тут же сновали в темные сени.

А корейцы все шли и шли. С красными, возбужденными лицами, с блестящими глазами, будто полными слез. Утреннее солнце послало свои первые лучи через восточный перевал. Заблестели покрытые инеем железные ручки повозки. Заблестели лица детей. Я смотрел на девочку, она, беззвучно всхлипывая, шла вслед за этой безмолвной процессией.

Повозка остановилась у мастерской плетельщика циновок, и люди с деловым видом, будто все идет как по-писаному, смотрели в сени, где лежал инструмент плетельщика циновок. Люди стояли спокойно, точно у них и мысли не было, что они могут столкнуться с каким-то препятствием. Из сеней вышел старик — плетельщик циновок с узелком в руках, положил его на повозку и тут же вернулся в дом. Процессия двинулась в нашу сторону. Уже можно было рассмотреть за бортом повозки целую кучу самых разных вещей. Я вскочил, дрожа от страха и возмущения, когда корейцы остановились, окружив повозку, и, повернувшись в нашу сторону, стали смотреть в сени, где были мы с матерью. Мать все причитала.

— Пак, и такую глупость затеял. Кан, и такую глупость затеял. Ай-яй-яй, затеять такую глупость. Что теперь будет, что теперь будет?

Они продолжают стоять, точно требуя чего-то, неотрывно глядя на меня, на мать, в темное пространство сеней.

— Принеси чего-нибудь,— сказала мать ворчливо.

— Противно,— сказал я.

— Принеси чего-нибудь. Ай-яй-яй, такое натворить, как завтра людям в глаза смотреть будут? — сказала мать.

— Противно. С чего это я должен им нести?

Корейцы в недоумении ждали. Я смотрел на Кана. Мать чуть ли не плача стала умолять меня.

— Ну же, принеси чего-нибудь. Принеси чего-нибудь,— сказала мать и стала причитать, обращаясь ко мне, будто я был одним из корейцев.— Бедняги. Ай-яй-яй, бедняги. Такую глупость сотворить, как потом людям в глаза смотреть будут? Дураки эти корейцы! Бедный Пак. Бедный Ким. Ай-яй-яй!

Продолжая смотреть на Кана, я не двигался с места. Поручив брату держать ручки повозки, Пак шагнул вперед. Мы с матерью прижались друг к другу. Пак в замешательстве остановился, наблюдая за нами. Потом, решившись, сделал еще шаг и взялся рукой за дверь. Я нагнулся и поднял крюк, к которому подвешивали связки кругляков бумажного дерева. Я запер им дверь. Пак не особенно сильно дернул два-три раза, потом, видимо отказавшись от мысли открыть ее, выпрямился, подбоченился и громко, точно читая по написанному, стал выкрикивать:

— Верните то, что японская империя награбила у корейцев! Все японцы — воры. Верните! Верните! Верните то, что японский милитаризм украл у Кореи! У нас ничего нет. Верните! Верните!

— Дурак. Бедный Пак, а еще старший брат в семье,— дурак. Такое говорит,— все еще причитала мать. Потом, повернувшись ко мне, сказала резко.— Принеси часы. Принеси часы, только смотри, осторожно, не разбей!

Демонстранты из корейского поселка внимательно следили за тем, что происходит за стеклянной дверью. Один лишь Кан наклонил голову и смотрел в землю. На его грязную ногу упала слеза, оставив след. Злоба и страх, кипевшие у меня в груди, мгновенно потухли. Я вошел в комнату, снял со стены у алтаря огромные тяжелые часы и осторожно, стараясь не уронить, понес в сени. Мать отперла дверь, широко распахнула ее, и я с часами в руках вышел наружу. Часы погрузили на самый верх повозки, часы в футляре, украшенном черными резными виноградными листьями, великолепными листьями, и мне показалось, что это хорошее предзнаменование. Это воодушевило меня. Я вернулся назад, получив удовлетворение, пусть хоть и маленькое. Брат стоит в сенях и о чем-то словно умоляет мать, а она точно не слышит и держит ключ для завода часов. Медный ключ в виде головы слона. Брат и я очень его любили.

— Отнеси. Как их заводить без ключа, без него часы остановятся,— сказала мать.

Брат посмотрел на меня.

— Иди отнеси,— сказал я.

Брат постоял в нерешительности. Потом, не поднимая головы, сунул ноги в соломенные сандалии и понес ключ корейцам, которые остановились теперь у аптеки. Я видел, как он передал его Кану. Тот что-то сказал брату, но брат, делая вид, что и слушать не хочет, не поднимая головы, вернулся домой. Он беззвучно плакал, вздрагивая всем телом. Ему было жаль ключа.

— Бедняги. Бедняги. Затеять такое. Как потом Пак будет людям в глаза смотреть? Как потом Кан будет людям в глаза смотреть? Ай-яй-яй. Такое затеяли. Бедные корейцы…— чуть не плача причитает мать.— Бедняги, они все точно рехнулись…

«Сумасшедшие. И корейцы, и мать, и все — все сумасшедшие».

Обнявшись с братом, мы, хотя ноги у нас были грязные, залезли под москитную сетку. Мать сидела в кухне на корточках, обхватив голову руками.

— Что тебе говорил Кан?

— Сказал, что отдаст бабочек, которых мы ему подарили. Наверно, сиреневую. Ну и синюю, красную и черную. Я отдам ему крючок с перьями.

«И Кан сумасшедший. И мать сумасшедшая. И брат сумасшедший»,— подумал я. Из подпола, все в рисовой шелухе, вылезли сестры и сели возле матери.

Кан был самым большим моим другом. Братья Пак тоже дружили со мной. Но теперь мы уже никогда не помиримся. Даже если мы и захотим помириться, не сможем, потому что кто-то из нас сделал то, чего нельзя было делать, а кто-то сказал об этом. Вдруг я почувствовал, что так же, как мать, хочу сказать обитателям корейского поселка: «Бедняги. Бедняги. Такое сотворить — как потом людям в глаза смотреть будете?» Мне все опротивело, и на сердце стало тяжело. Я не хотел плакать, слезы сами потекли. И текли долго-долго.

Еще когда был жив дед, еще с тех пор у нас в семье корейцев никогда не обижали. Это знал и Пак, знал и Кан.

— Ай-яй-яй. Бедняги, сотворить такое…— Меня раздражал хриплый от слез голос матери.

Взошло солнце, и деревенская улица высохла. Бессильные взрослые, пряча в улыбке смущение, начали толковать о понесенном ущербе. Сегодня они, наверно, весь день не будут работать.

Глава 3

Утром ребята вихрем носились по деревне и звонили в колокольчики, продавая специальный выпуск газеты. Голоса ребят лишь через какое-то время проникли в мою сонную голову.

— Сегодня придут оккупационные войска. Прячьте в горах женщин и детей!

Брат, весь красный и потный, спал, свернувшись калачиком. «Как блоха»,— подумал я и убрал руку, которой стал было трясти его за плечо, чтобы разбудить.

Вернулись мать и старшая сестра, выходившие, наверно, на улицу еще до того, как я проснулся.

Я подумал: «Хоть бы дверь скрипела потише, а то еще разбудит брата».

Под полог просунула голову сестра и шепотом окликнула меня. «Знает ведь, что я не сплю»,— недовольно подумал я и высунул голову в холодный упругий утренний воздух, в запах плесени, пропитавший кухню.

— Не успеешь проснуться, и сразу же вы лезете,— сказал я.

— Слушай, пойдем вместо мамы, а? — сказала сестра.— Прямо сейчас. Скоро придут американцы. Наши решили укрывать храмы бамбуком и соломой. А сверху набросаем коры…

— Это еще зачем?

— Если американцы найдут храмы, сожгут.

Я натянул штаны, вместо пояса подвязался широким лыком из коры бумажного дерева, надел рубаху и босиком вышел из дому.

Перед сельской управой уже толпились взрослые и ребята — человек десять. Ребята — все участники хора, который поет на праздниках в храмах нашей деревни. Их называют храмовыми детьми. Несколько лет назад я был старостой в этом хоре.

Из управы, вместе со служителем деревенского крематория вышел секретарь, таща за собой тележку. На ней лежали предметы, необходимые для предстоящей церемонии. Я сказал секретарю, что пришел вместо матери.

— Иди к храмовым детям. И учтите, работать молча, не галдеть, не то сдам вас оккупационным войскам,— сказал секретарь.

«Дерьмо! Уже пугает оккупационными войсками. Сам-то храбрец!» — подумал я с неприязнью. Но остальные дети, которые были младше меня, сразу же притихли и молча двинулись вслед за взрослыми. «Храбрецы»,— подумал я со злостью.

В деревне три храма. Мы идем, чтобы укрыть их, превратив в нечто напоминающее монгольскую юрту. Первой мы укрываем Косин-сама — маленькую молельню, стоящую на холме. За ней следует храм Мисима-дзиндзя, почти все жители деревни — его прихожане. Храм слишком велик, и здесь мы действуем по-другому — длинными жердями забиваем ворота, чтобы проникнуть в храм было невозможно. Наконец, шествие жителей деревни во главе с секретарем управы направляется по дороге в верховья реки. Там, километрах в двух от нас, расположено горное селение Такадзё. В нем находится храм Такадзё-сама. Наши деревенские почти не общались с жителями Такадзё. Никто оттуда не шел на войну, потому что все мужчины оказывались негодными для военной службы. Мальчикам при рождении подрезали мышцу на левой руке, а некоторые так даже рождались с этим увечьем. Вообще-то в Такадзё жили всего пять семей, двадцать человек. Они были какими-то особыми людьми. Наши деревенские специально пошли в Такадзё, чтобы помочь им укрыть храм.

Неожиданно мы натолкнулись там на сопротивление.

Справа от каменной лестницы, ведущей к храму,— храмовая канцелярия. Взрослые, дети, служитель крематория уселись на мокрые еще от утренней росы ступени и стали ждать, пока настоятель переговорит с секретарем управы. И тут вдруг настоятель, взорвавшись, принялся кричать. Пожилой секретарь спокойно излагал ему предписания, полученные от властей.

— Там сказано, что нужно постараться, чтобы храмы не попались на глаза оккупационным войскам. Сказано, что жители деревни должны проявлять выдержку. Что здесь непонятного? Сказано, что нужно постараться укрыть храмы.

— Нельзя укрывать храм Такадзё-сама. Хоть он называется храмом, это не обычный храм! Мы не получаем денег ни от правительства, ни от префектуры. Жители сами содержат храм. И правительство нам не указ. Префектура тоже не указ. Храм Такадзё-сама жители содержат на свои деньги.

— Все храмы должны быть укрыты. Без всяких исключений. Такое указание.

— А вы не суйтесь к нам. Какие еще указания? — сказал настоятель.— Указания храму Такадзё-сама!

— Война проиграна. Божественный ветер ам не помог. Его величество император теперь обыкновенный смертный. У Японии больше нет веры. И если война проиграна, если не стало богов, все это относится и к Такадзё-сама, как и ко всем остальным храмам.

— Что значит «относится»? — сказал настоятель. Он сказал это, напрягая жилы на шее, точно готовясь закричать голосом, который должен был привести в трепет всех нас — и взрослых, и детей.— Что значит «относится к Такадзё-сама»? Война проиграна. Его величество император не бог. У Японии больше нет веры. Поэтому «относится»? «Относится» потому, что Япония проиграла войну? Чужаки вы этакие! Такадзё-сама не имеет никакого касательства к войне, не имеет никакого касательства к Его величеству императору, не имеет никакого касательства к Японии! В этой деревне живут боги, поселившиеся здесь еще до того, как сюда пришли японцы, единственные оставшиеся в живых деревенские боги, появившиеся на Сикоку раньше, чем богиня Аматэрасу! Чужаки вы этакие, чужаки вы этакие! Эй, жители Такадзё, сюда! Посмотрите, что делается!

По обеим сторонам улицы уже стояли мужчины и женщины поселка, все по виду бедняки. У всех без исключения мужчин левая рука лежала за пазухой кимоно. Голые дети прятали левую руку за спину. Короткую ссохшуюся руку они поддерживали сзади здоровой правой рукой.

— Не затевайте беспорядков. Помните, во время войны к сам приезжали из жандармерии, приезжали из тайной полиции. Так что не затевайте беспорядков. Мы не собираемся делать зло вам, жителям Такадзё.— Секретарь управы обращался не к настоятелю, а к жителям поселка. Но они даже не повернули голов к секретарю, не обратили внимания и на наших, деревенских. Они молча смотрели на настоятеля.

— Жители Такадзё не имеют никакого касательства к войне. Не имеют никакого касательства к Его величеству императору. И вам, чужакам, нечего вмешиваться в наши дела. Вот и все,— сказал настоятель.— Господии секретарь говорит, чтобы мы не затевали беспорядков. Это пустые слова. Кто затевает беспорядки — давайте выясним.

— Подождите,— перебил настоятеля еще совсем молодой парень с красивыми глазами,— пусть с ними лучше поговорит Фуми. Я позову. Подождите.— И он побежал по деревенской улице.

В той стороне, где рядами стоят дома, находится небольшая площадь. Там жители Такадзё забивают своих коз. Там же и общественный колодец. Там же они едят своих забитых коз, совместно пользуются колодцем. Этим они отличаются от жителей нашей деревни. Молодой парень побежал как раз для того, чтобы позвать одну из женщин, стоявших у колодца.

Наши деревенские, и взрослые, и дети, точно охваченные цепной реакцией тревоги и страха, все разом поднялись с каменных ступеней, на которых сидели. Они всегда презирали и ни во что не ставили жителей крохотного Такадзё и изгнали их из своей общины. Те не имели права показываться в лесу, принадлежащем деревне, им даже не сдавали землю в аренду. Они жили тем, что пасли своих коз на скудных лугах вдоль реки и продавали поделки из бамбука. Деревенские, не считая корейцев людьми, заставили их поселиться в низовьях реки и смиились с тем, что Такадзё находится в верховьях реки только потому, что такадзёсцы испокон, веку жили в горах и их селение стоит там с незапамятных времен — так объяснял историк нашего края. Мой старший брат, погибший на фронте, говорил, что лес за рекой принадлежал раньше жителям Такадзё и что их уродство — кара за то, что они запрещали другим охотиться в этом лесу. Но жители Такадзё никогда не проявляли подобного высокомерия по отношению к жителям деревни. А сейчас наши деревенские во главе с секретарем управы как будто даже робели перед ними.

Молодая девушка, которую окликнул парень, поднялась с колен — она стирала белье с другими женщинами у колодца — и повернула лицо в нашу сторону. Деревенские чуть дрогнули. Может быть, мне это просто показалось, но, когда девушка, легко отогнав увязавшихся за ней двух коз, босиком, выставив грудь, размашисто шагая, направилась к ним, деревенских охватила оторопь. Это уж точно. Особенно растерялись дети. Потому что восемнадцатилетняя девушка по имени Фуми из Такадзё была для детей идолом, которому они поклонялись. Я стоял босой позади ребят. Я смотрел на сверкающую темную кожу Фуми, будто смотрел на солнце. Чувствуя, как у меня пылают щеки, а на глаза навертываются слезы, возможно слезы восторга, я смотрел на приближавшуюся к нам девушку, подобную гордому животному. Мне казалось, что я пришел вместе со всеми в поселок Таказдё специально, чтобы увидеть эту легендарную девушку. Я проглотил слюну и глубоко вздохнул. Мне стало стыдно, будто я голый. Мне даже показалось, что и все остальные ребята остро ощущают то же самое. Я назвал ее легендарной девушкой не потому, что о ней были сложены легенды — сама эта девушка была легендой. Историк нашего края называл такадзёсцев первыми жителями Сикоку, унаследовашими кровь древних азиатов. В наших детских душах Фуми была первобытной девушкой. В мечтах дети безумствовали от страха и восторга, и это было выше всего человеческого, выше самой жизни. Все деревенские дети, включая и меня, были убеждены, что, когда жители Такадзё совершали свои тайные обряды, обязанности шаманки выполняла Фуми. Однажды дезертировавший солдат прибежал в нашу деревню, хотя его родители жили в соседней. Случилось это, говорили, потому, что что душу позвала Фуми! Человек, рассказывавший об этом, обычно добавлял, что на могилу солдата, которую никто, конечно, не навещал, Фуми каждый день кладет листья священного иллиция.

Фуми молча остановилась перед настоятелем. И настоятель, и секретарь, и деревенские — все молчали. Фуми смотрела мимо настоятеля своими огромными глазами, состоявшими, казалось, из одних черных зрачков. Там, в отдалении, куда она смотрела, растянувшись, спала тощая кошка. Пухлые влажные губы Фуми тихо двигались, точно она ласкала кошку. Она будто бы говорила: «Кис-кис-кис, кис».

Секретарь управы отер пот со лба и щек. Кошка, тощая, рыжая, вся перепачканная в грязи кошка! Мне захотелось плюнуть на все это. Такадзёсцы все до одного показались мне людьми чужой расы, еще страшнее, чем американцы. Страшной была и жалкая кошка, тихо лежавшая на боку. И я пожалел, что присоединился к тем, кто пришел сюда. Но стоило мне увидеть Фуми, как одновременно со страхом, одновременно с отвращением всего меня переполнила огромная радость. Даже сейчас у меня перехватывает дыхание, стоит мне вспомнить о том, что, я испытал тогда.

— Поговори с ними, Фуми,— сказал настоятель.

— Зло всегда приносите вы. Кто засадил в тюрьму моего двоюродного брата за то, что он будто бы уклонялся от призыва? Вы. Кто писал доносы в тайную полицию? Опять вы. Сейчас война кончилась, войну проиграли, и брат вернется. Он-то уж дознается, кто его продал жандармам. У нас в Такадзё все так говорят, господин секретарь скоро сам все узнает, поймет, что к чему.

Сказав это, Фуми подошла к кошке и, что-то нежно приговаривая, почесала ее, а та потягивалась от удовольствия. Потом девушка, повернув голову, стала смотреть на настоятеля и секретаря. Из-под расстегнутого ворота зеленоватой фуфайки виднелись маленькие груди, похожие на два плотно набитых кожаных мешочка. А из-за того, что, стоя к нам спиной, она наклонилась к кошке, ребята увидели и ноги Фуми выше колен. Взрослым ужасно хотелось посмотреть на Фуми с той же высоты, с какой смотрели на нее дети.

— Ничего я не знаю. Ты мне не угрожай. Я не собираюсь отвечать за то, что сделал союз резервистов. Ничего я не знаю!

— Тогда скажите, что вы ничего не знаете и о храме Такадзё-сама. И отправляйтесь восвояси, если не хотите ничего знать. Именно так вам и следует поступить. Мы сами решим, что делать.

Секретарь управы позеленел, весь покрылся потом и воспаленными, как у человека в лихорадке, глазами стал озираться на настоятеля, на Фуми, на жителей Такадзё, все ближе и ближе подступавших к секретарю. А они глядели на него глазами, горевшими, казалось, одним лишь любопытством, глядели, добродушно приоткрыв рты, будто стояли тут сторонними наблюдателями, никак не связанные с происходящим. Потом он посмотрел на женщин, продолжавших, стоя на коленях, стирать у колодца, не обращая внимания на поднятый шум, посмотрел на сбившихся там же коз. Было тихо. Слышался лишь далекий детский плач. Он отдавался мягким эхом на лесистом склоне.

— Пошли! Пусть в Такадзё оккупационные войска грабят, пусть убивают, насилуют и жгут, нас это не касается. Так же как и в корейском поселке. Раз нам говорят, что это не наше дело, пусть сами разбираются. Пошли!

Секретарь управы сказал это дрожащим голосом, глотая слова. Деревенские встали, как по команде, и поили вслед за секретарем. Когда процессия вышла на дорогу, секретарь крикнул зло, так, чтобы услышал настоятель:

— Война проиграна, все пошло прахом. Корейцы грабят. Даже здесь, в Такадзё, бунтуют, будто они люди. Не стало богов, не стало будд. Страшно.

Никто не откликнулся. Я обернулся и увидел настоятеля и рядом с ним Фуми, прижимавшую к груди кошку. Солнце уже стояло высоко и припекало. Яркие лучи светили в спину настоятеля и Фуми, и поэтому они казались черными. «Хотя война и проиграна, эти люди не унывают, не падают духом, не выглядят жалкими. Может быть, жители Такадзё и вправду люди особые?» — подумал я. Стоило мне вспомнить, как я издевался над ребятами из Такадзё, и меня охватил страх, от которого стало казаться, что и палящая жара, и гнетущая тоска — все ничто, стало казаться, что я теряю землю под ногами. Все ребята вокруг меня тоже заволновались, позеленели от страха. И я подумал: «Счастье еще, что не взял с собой брата. Он бы здесь совсем перетрусил».

Дома я не ответил ни на один из его назойливых вопросов. Я устал, в голове, топя меня в бездне душевной муки, вертелось лишь воспоминание о блестящей коже Фуми, о ее хриплом низком голосе.

Не успели мы поесть, как завыла сирена, учеников сзывали в школу. Мы с братом бросили еду и выскочили на улицу. И побежали в школу.

— Ученики! Встретим оккупационные войска громким «ура»! В соседнем городе даже воспитанники детского сада кричали «ура». И если в нашей деревне дети будут молчать, мы опозоримся. Ученики! Прокричим «ура1».

На спортивной площадке жарко. С помоста к нам взывает помощник директора, одноногий и с несоразмерно маленькой головой. Он выкрикивает «ура», повернувшись к густо поросшему лесом склону горы на другом берегу реки. Помощник директора — второй сын мелкого арендатора. Третий его сын и старший, державший мастерскую зонтов, добровольно записались в армию, и их отправили в Маньчжурию. Помощник директора остался за хозяина. Для солидности он решил отпустить бороду, чуть ли не на следующий день после поражения в войне. Выкрикивая «ура», он время от времени теребил пальцами волоски, короткие волоски на своем коричневом подбородке. Мы прозвали его зайцем. Я, хоть убей, не в силах вспомнить, почему мы прозвали его зайцем. Мне жарко, тоскливо, я стою босиком на горячей пыльной земле и обливаюсь потом. Мне кажется, что фигура помощника директора отбрасывает огромную, простирающуюся на всю деревню тень, большую, чем от двухсот учеников на спортивной площадке, большую, чем от всех нас. Мы терпеливо стояли, понурившись.

— Ну, дружно, ура! — прокричал с жаром человек, стоящий на помосте.

Ученики засмеялись было, но тут же умолкли. «Ура» никто не закричал. Заяц на помосте кисло улыбнулся, потом лицо его напряглось и приобрело хищное выражение. Стекавшая со лба дорожка пота раздваивалась у скул. Вид у него был решительный.

— Ну, дружно, ура! — снова закричал он.

— Ура! — раздалось несколько голосов.

— Ну, изо всех сил еще раз: ура! ура!

— Ура! Ура-а-а-а-а! — теперь кричало большинство.

«Я — нет. Мой голос не сливается с их голосами. Я молчу. Зубами прикусил губу, и кончик языка ощущает «кус крови. Я — нет»,— оправдывался я перед кем-то, убеждал. В какой-то момент этот кто-то начинает угрожать мне.

— Дружно, изо всех сил. Ура!

— Ура! Ура! — Это уже был огромный хор.

Вначале кричали дети эвакуированных. Теперь кричали все. От стыда и волнения щеки загорелись и стали багровыми, в глазах стояли слезы. Они кричали изо всех сил, чуть ли не топая ногами от усердия. Я не кричал. Но мое крохотное молчание, крохотное молчание одного-единственного ребенка в счет не шло. Я был подобен бессильному стебельку водоросли, одиноко и беспомощно колыхавшемуся в море могучего хора, кричавшего «ура». Я просто не существовал. Неожиданно я почувствовал, что стерт в порошок. Мне стало страшно.

— «Ура» это будет как бы наше «добро пожаловать». Когда придут гости, вы им скажете: «Добро пожаловать, добро пожаловать. Ура, ура!» Ну!

— Ура, ура, ура! Добро пожаловать, добро пожаловать, добро пожало-о-о-о-вать!

— Господи помилуй, господи помилуй! — услышал я вдруг свой крик.

— Ура! Ура! Ура!

— Господи помилуй, господи помилуй!

Чей-то кулак — бах! — бьет меня по затылку. Я оборачиваюсь — там стоит старшеклассник из эвакуированных. Бешенство затуманило мне глаза. Косой глаз болит. Ощущение такое, будто глаз трут губкой, посыпанной сверкающими осколками стекла. Я не увидел, а скорее почувствовал сквозь темную стену боли, как старшеклассник из эвакуированных с повязкой дежурного на рукаве победоносно прошествовал дальше. От злости я едва не потерял сознание.

— Бессовестная деревенщина. «Господи помилуй» — надо же! Дурила, бессовестная деревенщина,— громко, так, чтобы и я слышал, возмущался, обращаясь к своим товарищам, старшеклассник.— «Господи помилуй» орет, а сам не знает, что это значит, недоумок. «Господи помилуй» — вот уж поистине деревенщина.

Я вдруг почувствовал, что и сам не понимаю, зачем мне понадобилось кричать «господи помилуй», почувствовал, что я и вправду деревенщина и недоумок. «Я такой же бесстыжий, такой же недоумок и деревенщина, как и все остальные, которые кричат «ура». Противно!»

— И вправду не понимает что к чему! Дурак! Взбесился. «Господи помилуй, господи помилуй» — надо же!

— Думает, убивать будут, вот и орет свое «господи помилуй»! Тупая деревенщина! Американские солдаты раздают табак и жевательную резинку! «Гив ми сигарет энд чуинг гам!» [Дайте мне сигареты и жевательную резинку (англ.).] — скажи, и дадут.

«Бесстыжие! Бесстыжие, бесстыжие вы все! — думал я.— Будут убивать, насиловать и убивать!»

Войска победителей, сохраняя порядок, спокойно вступили в деревню. Они вступили с тихим журчанием, как весеннее наводнение, вступили на «джипах» с оружием, не выглядевшим свирепо и угрожающе. Они точно водой окатывали горящие сердца жителей деревни. Счастливые, что им ничего не надо делать, они рассматривали со своих «джипов» жителей деревни, дома, кур и всякую другую живность, тихо переговаривались, вздыхали. Дети издали кричали «ура». А иностранные солдаты безучастно сидели на «джипах», сжимая коленями, как котят, ложа автоматов. А сами автоматы висели на ремнях, врезавшихся в их розоватые, покрытые потом шеи, под золотистыми или рыжими волосами. «Джипы» с солдатами, такие же добротные, как и оружие, медленно ехали по деревне. Дети, потеряв уверенность, бессмысленно кричали «ура». Кричали безразличными голосами, вразнобой, робко, как будто подзывали неприрученное животное.

Мы с братом увидели первыми, как колонна «джипов» въехала в корейский поселок, выехала из него и дальней дорогой, поднимая тучи пыли, стала приближаться к нашей деревне. Мы смотрели с моста. А когда колонна ехала по деревне, мы вместе с остальными ребятами бежали за ней, правда, держась от «джипов» на почтительном расстоянии. Запах бензина еще больше усиливал душевные страдания, заставлявшие кипеть нашу кровь. Чувствуя это, мы бежали по дороге, ставшей для нас еще роднее после того, как по ней только что проехали вражеские «джипы».

«Джипы» въехали на школьный двор и медленно закружились по спортивной площадке. Один остановился, из него вышли двое и, не снимая ботинок, прошли в учительскую. Там их встретили староста деревни и директор школы. Все это продолжалось очень недолго. Потом колонна «джипов» покинула залитую солнцем спортивную площадку и медленно поехала по деревенской улице, направляясь к верховьям реки.

Ребята тут же бросились к школе и прильнули к окну учительской, они увидели там растерянных, с посеревшими лицами представителей деревни, сидевших как в воду опущенные. Но, преодолев любопытство, ребята сразу же снова побежали за «джипами».

Не отставая, мы с братом бежали за колонной, и я все время чувствовал, что кто-то внимательно разглядывает нас, как это бывало, когда мы пели на школьных вечерах. Наверно, это спрятавшиеся в лесу женщины смотрят сверху на деревенскую улицу и замирают от страха и любопытства. А из темных сеней выглядывают, наверно, старики и трусливые дети. «Джипы» покидают нашу деревню. Когда они минуют Такадзё, какое-то время они не встретят жилья. А потом невысокий перевал и за ним соседняя деревня. «Джипы» ползут тихо, как крабы.

Нашу деревню они уже проехали. Миновав возвышенность, они поехали вдоль реки по дальней дороге, ведущей в Такадзё. Неожиданно часть колонны останавливается. Мигом раздевшись, иностранные солдаты, топча посевы, спускаются к реке и начинают купаться. Мы удивленно наблюдаем за ними. Столпившись на самом краю деревни, мы молча стояли, обливаясь потом. Вскоре к нам присоединились взрослые и тоже стали смотреть, как плавают в реке голые иностранные солдаты.

Голые иностранные солдаты. Они действительно были совсем голые. Розовые упитанные тела, возбужденные голоса, выкрики, напоминающие карканье ворон. Я видел, как их розовые тела становились багрово-красными в холодной воде. У меня перехватило дыхание. «Они возбуждены только потому, что пришли в нашу деревню! Они возбуждены и готовы насиловать всю нашу деревню! — думал я со стыдом и злостью.— Они уже и сейчас насилуют деревню, надругаются над ней! Деревенские женщины, спрятавшись в чаще леса, в густых зарослях папоротника, задыхаясь от жары, смотрят сюда затаив дыхание!»

Иностранные солдаты, поплескавшись в воде, переплыли на другой берег и, как были голые, закинув руки на затылок, стали обсыхать, повернувшись лицом к солнцу. Они стоят молча, и под солнцем розовеют их тела. Я закрыл глаза.

Неожиданно прогремели выстрелы, один и другой. Они грохотом разнеслись по долине. «Война! Ага, наконец, Война!» «Джипы» все разом начали реветь. Дети с плачем припустились по улице. От реки к машинам мчались голые солдаты.

— Прячьтесь по домам. Застрелят. Прячьтесь по домам. Застрелят!

Зазвонил деревенский колокол. Вокруг «джипов» с автоматами наперевес забегали разом скинувшие с себя сонливость и теперь уже рассвирепевшие иностранные солдаты. Головная машина развернулась и, разбрасывая мелкие камешки, на полной скорости помчалась обратно в нашу деревню.

Обняв брата за плечи, я побежал с ним домой. Снова с еще большей силой вспыхнул страх — жара и духота еще сильнее разжигали его. Дрожа, готовые расплакаться, мы влетели в дом.

— Прячьтесь по домам! Случилось страшное. Прячьтесь, а то застрелят. Прячьтесь по домам! А то всех пере- стреляют.

Крича и ударяя в гонг, по улице мчались члены пожарной дружины. Еще один резкий звук ружейного выстрела и крики. Брат орал, словно его резали, и я насилу уволок его в темный подпол. Мы сидели, вдыхая задах плесневелой земли. Мать и сестры спрятались в лесу, я, сам еще ребенок, остался брату единственным защитником.

— Пойду в аптеку, спрошу, что случилось. Да пусти же ты! — сказал я ему.

— Не хочу! Не хочу! Не хочу! Убьют. Застрелят! Не хочу-у-у! — кричал брат.— Не хочу, не хочу, не хочу!

Я зажал ему рот рукой, он укусил меня. Тут и я взвыл.

— Не хочу-у-у-у! Не хочу! Не хочу-у-у, чтобы меня убили, не хочу-у-у, чтобы сожрали собаки!

— Дурак! Замолчи. Замолчи! Если не замолчишь, от меня еще получишь.

— Не хочу! Не хочу-у-у! Не хочу-у-у-у-у!

Я его ударил. И вдруг он наваливается на меня всей тяжестью и умолкает, будто умер. Потом, уткнувшись мне в колени, плачет. Мой собственный страх начинает расти. «Убьют и сожрут собаки! Убьют и растопчут эти огромные розовые иностранные солдаты, а собаки сожрут! Не хочу, не хочу, не хочу-у-у-у!»

Обняв друг друга, мы с братом, напуганные и измученные, тихо скулим, как больные зверьки. Я чувствую, как в животе у меня что-то бьется, точно пойманный заяц в руках, и подступает к горлу, но брат так плотно прижался ко мне, что я даже не могу отойтхт, чтобы меня вырвало. Деревенские, точно обреченные на смерть, мечутся в страхе. Члены пожарной дружины бьют и бьют в колокол. Сейчас начнутся убийства.

— Японцы, жители деревни, слушайте со вниманием! — раздался непривычный, усиленный громкоговорителем голос. Голос этот похож на голос императора в день поражения.— Кто-то из подростков из вашей деревни ранил нашего солдата, солдата оккупационных войск, и скрылся. Необходимо наказать этого отъявленного злоумышленника. Японцы, жители деревни, слушайте со вниманием! Вам надлежит немедленно и в полном составе собраться в школе. Те, кто останется прятаться в домах, как лица, нелояльные к оккупационным войскам, будут наказаны. Итак, собирайтесь в школе. Лицам, которые соберутся в школе и окажут нам помощь в поисках злоумышленника, мы не причиним никакого зла. Наш солдат получил ранение, но как христианин он великодушно прощает. Преступник будет арестован, его ждет, видимо, легкое наказание, однако он должен явиться с повинной. Люди, видевшие преступника, обязаны сообщить нам. Итак, собирайтесь в школе.

На деревенской улице стали появляться люди. Я поднял брата, вытер ему грязное от слез лицо и свое потер тыльной стороной ладони, и мы с ним вышли на улицу.

— Это переводчик. Важная птица,— объяснял эвакуированный, показывая на какого-то человека, но сейчас жители деревни не были расположены слушать его.

— Кто-нибудь из корейцев, это точно. Они с самого утра перепились,— говорил другой эвакуированный, снимавший второй этаж над мелочной лавкой у моста,— кому же еще быть.

Деревенские в страхе, обливаясь потом, со строгими замкнутыми лицами молча сходились на школьную спортивную площадку, сходились молча, хотя молчание было для них, объятых тревогой и стоявших под палящими лучами солнца на спортивной площадке в окружении солдат с автоматами наперевес, невыносимо. Вокруг тех, кто осмеливался говорить, тотчас собирались кучки людей. К одной из них присоединились и мы с братом.

В центре внимания был словоохотливый врач. Он оказывал помощь раненому.

— Напал один из Такадзё. Огнестрельного оружия у него не было,— повторял врач.— Он ударил бамбуковым ножом солдата, который приставал к девушке — ихней шаманке.

Меня пронзила острая радость. «Это Фуми. Солдат стал приставать к ней, а тот молодой парень с красивыми глазами ударил его ножом. Будь я на его месте, я бы сделал то же самое».

— Японцы, жители деревни,— снова заверещал противный сладкий голос.

От жары и радостного возбуждения я весь взмок. Откуда-то из самой глубины горла поднялся вздох облегчения, и я, обливаясь с головы до ног солнечными лучами, стал упиваться этим противно сладким голосом, теперь уже не звучавшим для меня тревожно и угрожающе. «Этот сухорукий из Такадзё, будь я на его месте, я сделал бы то же самое». Страха как не бывало.

— Японцы, жители деревни! — снова повторил переводчик, коверкая и унижая наш язык, как противный ушастый скворец.— Помогите нам. Сейчас мы обыскиваем ваши дома. Мы не собираемся нарушать вашу жизнь, жизнь добропорядочных граждан. Люди, знающие местонахождение преступника, должны сообщить…

— Ни за что им не найти, сколько б ни искали,— тихо сказал я брату.— Жители Такадзё знают лес как свои пять пальцев. И уж если кто спрячется, ни за что не найти.

— Да, уж,— сказал брат тоже тихо.— Лучше б мне только не видеть, как его поймают.

На повозках к школе привезли даже безвылазно сидевших в своих домах стариков, которых и мы-то, живя с ними в одной деревне, давным-давно забыли. Старики, горевшпе любопытством, просили подвезти их поближе к «джипам» и пристально, не отрываясь, глазели на иностранных солдат.

— Японцы, жители деревни! — вновь и вновь разносился по долине вместе с металлическим треском микрофона противный голос.— Что же вы, помогайте нам! Люди, знающие, где преступник, приходите к нам и расскажите.

Взрослые, из тех, кто поактивнее, образовали в центре спортивной площадки кружок. Они совещались. Председательствовал один из эвакуированных. Я подошел послушать.

— Преступник, наверно, из Такадзё. А мы им никакого зла не делали, верно? — доказывает один.— Я помню, такое случалось, когда мы стояли в Китае. Если бывало нашего солдата ранят или убьют, то проучали мы по-страшному. Этот иностранец, который болтает по-японски, говорит, что наказание, мол, легкое. Врет он все! Убьют да еще хоронить не позволят, остальным в назидание. На войне всегда так. Поймают этого из Такадзё, живым ему не уйти.

— Думаешь, поймают? А может, и не поймают. Хотя если не поймают, нам несдобровать. Одного-двух из деревни обязательно расстреляют, как заложников,— говорит председательствующий, эвакуированный.— Да еще пойдут рыскать по лесу и найдут женщин, которые там спрятались, верно?

— Я не хочу подыхать за какого-то дурака из Такадзё, не хочу, чтобы мою жену насиловали.

— А может, стоит поймать, да и выдать его оккупационным войскам? Одним ударом двух зайцев, а? — сказал другой эвакуированный.— Эти такадзёсцы, они тихие, Не то что корейцы. Как домашняя скотина. Оккупационные войска уйдут, никто из них слова нам не скажет.

— Так и сделаем! — воскликнул председательствующий.— Происшествие случилось в деревне, верно? Значит, нужно, чтобы преступника поймали жители деревни и выдали его.

Кончив совещаться, представители деревни, расталкивая беспорядочно толпящихся людей, идут к «джипу». Они хотят сообщить через переводчика о своем решении. Они пытаются изобразить на своих застывших лицах улыбку, но в кислой улыбке растягиваются лишь их слюнявые губы.

«Это наша деревенская знать, люди, в чьих руках власть. Это они собираются продать своего односельчанина,— думал я, потрясенный.— Когда во время войны раскрыли, что в корейском поселке гонят самогон, корейцы не выдали ни одного из своих! Они не предали своих товарищей, когда дело шло просто о самогоне. А наши деревенские предают своего, такого же японца, как они. Спокойно улыбаясь, подходят к угрюмым великанам у «джипа» и предают. Бесстыжие!»

Рядом со мной стоял, скрестив руки, хозяин аптеки и выжидающе смотрел на приближающихся к «джипу».

— Неужели они и вправду собираются поймать и выдать его? — спросил я.

— Что? Вправду, конечно. Всерьез,— резко сказал хозяин аптеки, взглянув на меня.

— Но как же выдавать врагам своего земляка, такого же японца?

— Врагам? Дурак! Оккупационные войска уже не враги. Да и такадзёсцы, разве они такие же японцы, как мы?

Я не понял. И чувствовал, что все равно не пойму, как бы ни старался. С этой минуты хозяин аптеки, который, как и я, жарился на солнцепеке, как и я, обливался соленым потом, такой же японец, как и я, превратился для меня в отвратительного желтого жирного слизняка. От злости я даже плюнул. Брат, следуя моему примеру, стал вертеться и плевать вокруг себя.

— Тоже мне японцы, эти такадзёсцы. Да еще такие, как мы, говоришь? Тоже мне, земляки,— злобно ворчал разъяренный хозяин аптеки.

Над сиденьем водителя торчали огромные, тяжелые и прочные военные башмаки — казалось, они идут по нашим головам, башмаки, растоптавшие долину. Это человек сзади закинул ноги на спинку сиденья. Но эти два, лохожие на чудовища, башмака принадлежали маленькому человечку с темным лицом, японец и японец, только по одежде в нем и можно было узнать иностранного солдата. Мальчишки, разглядев этого чудного солдатика, рассмеялись. Я видел, как он вздрогнул. И ему, видимо, еще больше захотелось встретить представителей деревни полулежа. Это было яснее ясного. «Когда мальчишки рассмеялись, он, наверно, растерялся. И теперь хочет напустить на себя важность»,— подумал я и вспомнил, что так всегда поступал наш тщедушный учитель физкультуры. «У них обоих крошечные носы, даже голоса похожи. Над такими и смеяться». Солдат держал в правой руке какую-то черную палку, пугавшую представителей деревни, но это был всего-навсего микрофон. По голосу, доходившему из динамика, я понял, что этот человек и есть тот самый переводчик. Тайна иностранного солдата на «джипе» рассеялась, как рассеивается туман, оставив в моем сердце легкую влагу. «И таким тщедушным проиграла императорская армия, проиграл адмирал Исороку Ямамото»,— чуть не плакал я.

— То, что вы мне сообщите, я доведу до сведения солдат оккупационных войск,— сказал в микрофон, поднявшись перед нами во весь рост, переводчик, специально употребляя высокопарные выражения.— Итак, говорите без стеснения! Америка — демократическая страна. Она уважает мнение всех.

Взрослые, тоже заинтересовавшись, собрались вокруг представителей деревни и переводчика.

— Мы ваши друзья. Передайте это. Вашего солдата ударил ножом человек не из нашей деревни. Передайте это. Наш бы никогда не сделал такого! — сказал в микрофон один из деревенских.

Его голос, неестественно громкий, разнесся по всей долине. Я подумал, что сказанные им слова долетели до самых дальних уголков, куда, должно быть, забились жители Такадзё, которых, разумеется, не было на спортивной площадке, и меня даже передернуло всего от стыда. Мало того. Этот слюнявый, дрожащий голос слышал, должно быть, в своем укрытии парень, смело пырнувший оккупанта.

Между переводчиком и представителями деревни завязалась оживленная беседа. Они уже не пользовались микрофоном, который бы разносил их слова по всей долине. «Грязные подлецы, договариваются, как подороже продать своего товарища»,— думал я со злобой, не желая даже слушать, о чем они говорят. Повернувшись спиной к людям, окружившим «джип», я пошел в дальний конец двора, в тень школьного здания, где было сыро и росла густая высокая трава. Брат не пошел со мной; Наверно, по двум причинам: он хотел быть там, где был бы слышен разговор переводчика с представителями деревни; и еще, он боялся поворачиваться спиной к иностранным солдатам с автоматами в руках. Я тоже до ужаса боялся, стоило подумать, что мне могут выстрелить в спину. Однажды, когда в детском иллюстрированном журнале мне попалась на глаза картинка, как расстреливают шпиона, меня единственно успокоило, что тот был привязан к столбу лицом к стрелявшим. И сейчас я шел медленно, еле передвигая ноги, как старик. Мне, правда, хотелось припуститься изо всех сил, но я боялся, что меня примут за того беглеца и выстрелят. В спину. Солнце с бескрайнего неба смотрело на меня, точно огромный глаз. Сзади тоже есть такой же огромный глаз, как солнце, и он смотрит на меня. Я покрылся испариной, будто резиновой пленкой, дыхание сперло.

Я топтал ногами густую душистую траву и старался уловить ее запах, но пахло лишь моим потом. Связь с травой, связь с крохотными насекомыми и зверьками прервана. Деревня наводнена предателями и иностранными солдатами. «Один только парень из Такадзё в лесной чаще, погрузив голову в траву, глядя на насекомых и вдыхая запах деревьев, неразрывно связан с истинным сердцем деревни. Сердцем, хотя и облеченным в траву, но полным горячей крови, сердцем дикого зайца, скачущего по лесу».

В тени школьного здания сыро и прохладно. Обернувшись, я убеждаюсь, что люди вокруг «джипа» уже не внушают мне такого панического страха. Один страх я преодолел. И наслаждаюсь первым, еще робким глотком храбрости.

В тени школьного здания сидят люди. Они смотрят на меня, идущего к ним, недоуменно, осуждающе, как на непрошенного гостя. Но, увидев, что я всего лишь ребенок, теряют ко мне интерес и снова опускают глаза. Они — это самые невозмутимые жители деревни. Зубной врач, лесничий и больной туберкулезом студент Масадзи, приехавший однажды на летние каникулы из города, где он учился в промышленном институте, да так и оставшийся в деревне. Эти трое были такими же удивительно невозмутимыми и во время войны — не участвовали в учениях по противовоздушной обороне, не выходили на трудовую повинность, не провожали мобилизованных, не встречали праха погибших на войне. В открытую никто этим не возмущался, потому что в зубном враче и лесничем вся деревня очень нуждалась, а Масадзи был вторым сыном помещика — самого важного человека в деревне. К тому же никому в голову не приходило, что чье-то возмущение может запугать этих людей.

И сейчас тоже, не обращая внимания на шум, поднятый иностранными солдатами, они сохраняют полное спокойствие. Я подхожу к Масадзи. Он забавляется. Сам сделал себе игру, вырезал из почтовой открытки борцов сумо, величиной не больше цикады. Когда он двигал ладонью, два бумажных человечка начинали бороться, наклонив друг к другу свои треугольные головы. Масадзи поднимает на меня глаза.

— Ну, парнишка, хочешь поиграть в сумо?

— Нет, Масадзи-сан, я не хочу,— говорю я робко.

— Что так?

— Скажите, Масадзи-сан, а где собрались жители Такадзё? Ведь и их тоже собрали?

— В помещении пожарной дружины. Допрашивают каждого в отдельности.

— А правда, что, если поймают и выдадут того, кто ударил солдата ножом, ему ничего не будет? — спросил я, употребляя выражения, которыми пользовались деревенские дети в разговоре с членами семьи помещика. Мне был неприятен этот человек, который, играя в сумо, не проявлял никакого интереса к тому, что происходило в деревне.

— Наверно, правда. А впрочем, они будут делать, что хотят,— сказал Масадзи.

— Думаете, оккупационные войска будут творить страшные дела? Думаете, будут творить ужасные дела, что-нибудь вроде зверских убийств?

— Жители деревни, наверно, будут творить еще более страшные дела, еще более ужасные дела. Именно что-нибудь вроде зверских убийств,— сказал Масадзи улыбаясь.— Если б им попался этот из Такадзё, то уж, наверно, сотворили бы что-нибудь вроде зверского убийства, а?

Мне не нравилась его спокойная улыбка. Она казалась мне такой же недопустимой, как непристойные действия на глазах у людей.

— Почему вы говорите, сотворят что-нибудь вроде зверского убийства, если им попадется этот, из Такадзё?

— Потому что над корейцами больше нельзя издеваться. Вот им и нужен, кто-то другой, над кем еще можно издеваться,— сказал Масадзи.— Если их лишить этого, они все перебесятся.

Долину наполнил разносящийся через микрофон голос секретаря управы. Голос казался решительным и бодрым, он вонзался мне в самое сердце.

— Некто решился причинить зло оккупационным войскам. Этим он нарушил волю Его величества императора. Мы решили устроить облаву в лесу, поймать этого гнусного человека и передать его оккупационным войскам. Пока мы будем вести облаву, оккупационные войска расположатся на отдых в школе. Не приближайтесь к школе, чтобы не беспокоить их! Членам пожарной дружины собраться у пожарного колокола. Остальным разойтись по домам и не выходить! Не выходить, слышите?

Толпа на спортивной площадке пришла в движение. «Джипы» тоже стали выстраиваться в ряд. В окнах школы показались люди, входившие в классы, не снимая грязных ботинок. Было видно, как они наклоняют головы у порога, точно здороваются с кем-то, но к этому их вынуждала лишь высота двери.

— Врет, наверно. Решил всех обмануть, вот и заговорил об облаве в лесу,— сказал я, мысленно молясь, чтобы это было так.

Мы тоже встали и пошли.

Масадзи услышал мои слова и насмешливо посмотрел на меня. Глаза его блеснули.

— Ты хочешь, чтобы этот бандит из Такадзё убежал?

— Я не хочу, чтобы поймали японца.

— Правда?

— Да.

— Ты знаешь, где он спрятался? Думаешь, пожарная дружина найдет его? А?

Мы с братом из конца в конец обошли лес вокруг деревни и много знали о нем. Знали места, где охотятся люди из Такадзё, знали самые укромные уголки в лесу, знали пещеры, маленькие и темные, со стен которых стекала прозрачная вода, пещеры, где можно было найти лишь мертвых пауков и ни одного живого. Этот парень из Такадзё, наверно, достаточно смел, чтобы залезть в одну из них и провести в ней ночь. Конечно, смел. Они, из Такадзё, ловят змей на еду и продажу и знают, что змеи, наполовину зарывшиеся в пещере в мягкий и влажный вулканический пепел, не ядовиты. А деревенские уверены, что эти змеи такие же ядовитые, как щитомордник. Кроме меня, уж сколько раз меня кусали эти змеи, в нашей деревне не было человека, который бы на собственном опыте убедился в том, что было известно любому из Такадзё.

— Конечно, не найдут,— сказал я.— Они говорят, что устроят облаву в лесу, но разве им прочесать всю чащу, все пещеры? Ни за что.

Второй сын помещика, студент института, отер пот с большого белого красивого лба и посмотрел на меня. Глаза его так блестели, что мне даже стало как-то неприятно и тяжело. Рядом со мной и Масадзи медленным шагом шли зубной врач и лесничий.

— Устроим себе домашний арест?

— Да, устроим себе домашний арест.

Я захотел побыстрее вернуться домой. Трусливый брат ни за что не осмелится войти без меня в темные даже днем сени нашего дома.

— Послушай, ты не можешь тайком сходить туда, где они спрятались? — сказал Масадзи.

— Они?

— Он же укрылся в лесу вместе с этой девушкой. Разве ты не знаешь? Ну с той, которую изнасиловали.

Изнасиловали. Я задрожал. Изнасиловали, вот оно что. Когда взрослые поднимают из-за чего-нибудь шум, они за уклончивыми словами всегда стараются скрыть важные и неприятные вещи, чтобы дети не поняли, что случилось. И сейчас тоже, хотя девушка и парень, отомстивший за нее, укрылись в лесу, они избегают сути, прикрываясь словами: «Ударил бамбуковым ножом солдата, который стал приставать к девушке, ихней шаманке». Значит, нависший над деревней купол жестокости, сооруженный с помощью слов «изнасилование», «зверские убийства», имеет твердое основание, и опоры этой постройки прочны и реальны. А жители деревни стараются помочь иностранным солдатам и посылают в облаву пожарную дружину.

— Ну так как? Пока они будут рыскать по лесу, сможешь ты ночью тайком отыскать их? — сказал Масадзи.

— Ага,— проглотив слюну, сказал я после некоторого колебания.

— Я хочу послать с тобой деньги, чтобы они могли удрать. Ну, подальше, от деревни.

— Почему? — испуганно спросил я.

— Я не хочу быть свидетелем того, как мои земляки станут с удовольствием, самозабвенно убивать. Ты тоже, наверно?

— Я сделаю это,— сказал я.

Глава 4

Близился вечер. Воздух в долине чуть сиреневатый и прозрачный, пропитывался влагой и становился душистым. Если до вечера беглецов не найдут, мужчинам из деревни придется прервать облаву до завтрашнего утра и провести тревожную ночь.

Мы с братом залезли на крышу, и лежали на животе на покатом черепичном скате, и смотрели в сторону леса. Мы ждали, не появится ли дым — сигнал, который должны были подать пожарные, обнаружив тех двоих из Такадзё. Не исключено, что какой-нибудь солдат оккупационных войск возьмет нас на мушку. Даже страшно подумать об этом. Но еще страшнее сидеть одним взаперти в темном доме. Если же вдруг солдаты войдут в наш дом, мы с братом окажемся в мышеловке. Мы лежали на крыше и глядели на лес и реку, на ряды крыш и ощущали, что находимся в деревне среди друзей. Это ощущение как-то сглаживало, смягчало остроту тревоги. Ну и к тому же нам с братом очень хотелось увидеть, поймают ли этих двух из Такадзё. А если им не удастся спрятаться и их схватят, мы хотели своими глазами увидеть, как их поведут через мост. Особенно хотелось увидеть эту девушку, кумира детей, эту шаманку. Мы с братом разрывались между двумя желаниями: чтобы беглецам удалось скрыться и непреодолимым желанием увидеть их. Но вам с братом даже страшно было подумать, что произойдет, если Фуми из Такадзё поймают и она увидит нас, когда ее поведут через мост,— мы б, наверно, со стыда сгорели. Вот почему, взобравшись на крышу и глядя на лес, мы пребывали в постоянной тревоге.

Когда взрослые начинают какую-нибудь работу, а детей превращают в зрителей, время для них ползет еле-еле, как тяжело груженная повозка. А взрослым что — они легко сносят это медленно ползущее, бесконечное время. В этом искусство взрослых. Дети же, погруженные в топкое болото ожидания, волнуются, злятся, но в конце концов вынуждены подчиниться бесконечно долгому течению времени. И детям хочется кричать от радости, стоит им заметить, как стрелка, указывающая на движение времени, передвинулась вперед. Так они связывают себя с действительностью. Взрослые же спокойно прохлаждаются в недвижимой заводи времени, будто принимают ванну. И вполне довольствуются этим.

Взрослые, скрывшиеся в лесу, упорно искали беглецов. Дети, забравшись на крышу, с нетерпением высматривали сигнал, который должен был появиться над лесом.

Руководители пожарной дружины связались по телефону с окрестными деревнями и поселками, и теперь все выходы из долины были перекрыты. Лес простирался на многие километры, но на просеках, прорубленных на границе с соседними деревнями, чтобы предотвратить распространение лесных пожаров, собирались пожарники соседних деревень. Двое людей из Такадзё оказались в ловушке. Их могла спасти только ночь, иначе им ни за что не прорваться сквозь двойное, а может быть, и тройное, кольцо заграждения. Преследователи прибегли к методу, который они использовали при поимке дезертира. Время от времени по деревенской улице для устрашения проезжал «джип». Эта демонстрация силы производила впечатление и на детей, и на оставшихся в домах взрослых. Теперь бы уж никто не осмелился выйти на улицу, чтобы кричать «ура!». Война. Охваченные страхом и в то же время полные надежды, мы и раньше, во тьме дома, и теперь, на крыше, чуть ли не осязали медленно ползущее время. «Если их не найдут до вечера, оккупационные войска останутся в деревне до утра? А когда наступит ночь, могут ведь начаться зверства и убийства? Ночь надвигается, обещая зверства, сродни существовавшим в первобытные времена. Потому-то у взрослых и нет другого выхода, как обшаривать в лесу каждый кустик. Они страшатся, что американцы сами войдут в лес и обнаружат спрятавшихся там женщин, страшатся, что с наступлением ночи женщины, не выдержав долгого напряжения, со страху поднимут плач. А я связан обещанием, которое должен исполнить, если тех, из Такадзё, до ночи не поймают. Для меня ночь обретает особое значение. Пока же детям разрешено лишь сидеть на крыше и смотреть в сторону леса. Что ж, временами и это разбавляет тревогу и страх чувством покоя и умиротворения. Растет усталость. Брат рядом со мной то дремлет, то просыпается. Больше он ни на что не способен. Интересно, что сейчас делают двадцать жителей из Такадзё, которых согнали в пожарный сарай? Интересно, кричит ли там взбешенный настоятель?» Вот о чем я думаю.

Подняв голову, я смотрю в другую сторону, на площадь, где висит пожарный колокол. Там ни души. Лишь куры топчутся в поисках корма. Они клюют высыпавшуюся из мешка шелуху риса, который везли на рисоочистительную мельницу. Ни один из пожарных, ушедших в лес, еще не вернулся. Время ползет бесконечно. Время, текущее все медленнее, по мере приближения к центру водоворота. «Когда насилуют, больно? И наверно, после этого больно уже всю жизнь. Наверно, она притаилась сейчас в лесу и плачет от боли. Изнасиловали!» Несколько высохших на летнем солнце травинок касаются моей щеки. От них пахнет пряным. Так же пахнет примятая трава, когда, охотясь на зайцев, лежишь, спрятавшись в ней, так же пахнет и луг. Но запах травы смешан с запахом земли, с сырым запахом луга. Зеленая тонкая травка, пробивающаяся между раскаленной черепицей на крыше, тонкая травка, такая прозрачная, что кажется, будто видно, как в ней струится зеленый сок, бьет нам в ноздри, воспаленные от перегретого воздуха, пряным ароматом вместе с острым запахом раскаленной черепицы и пыли, но без сочного запаха земли. Неприятный запах. Какой-то ненастоящий, неестественный запах. Из тех, что заставляют человека почувствовать загнанность, безысходность.

Мы с братом часто лазили на крышу. Преодолевая головокружительный страх, мы взбирались на нее через слуховое окно, в которое мог пролезть только ребенок. Мы взбирались на крышу в такое время, когда осиные гнезда там были полны личинок — мы собирали их для подкормки рыбы. Там мы ловили и трясогузок, устраивавших на крыше свои гнезда. Обезумев от страха, трясогузка билась в клетке, раня себя, и, на глазах теряя всю свою прелесть, становилась безобразной. Немного помучив трясогузку, мы с братом выпускали ее. Вытряхивали из клетки, как вытряхивают мусор. Каждый раз, залезая на крышу, мы уговаривались вырвать наконец росшую там траву. В деревне существовало поверие, что дом, крыша которого поросла травой, разорится. Птицы прилетели на крышу, чтобы поживиться насекомыми, обитавшими в траве, и мы ради удовольствия поохотиться на птиц не трогали траву. Прожаренная на солнцепеке, она сама увядала.

Зерно тревоги, посеянное во мне запахом травы, разрасталось как снежный ком, и с каждым моим движением он все нарастал, теперь это уже была огромная снежная громада страха.

«Ваше императорское величество, когда я ночью пойду в лес, как мы договорились с Масадзи-сан, сделайте так, чтобы иностранные солдаты не заметили меня, чтобы двое из Такадзё, попавшие в ловушку, поняли, что я им друг. Сделайте это»,— твердил я про себя, как заклинание. Друг. До этого я с ними ни разу даже не разговаривал, с этими, из Такадзё. Фуми знает, конечно, меня в лицо. Но если после того, что с ней сделали, она помешалась? А если они вдвоем набросятся на меня, чтобы убить. Ночью в лесу непроглядная тьма. А если вдруг появится лесной оборотень, который вселяется в детей, чтобы потом сожрать их? Я просто умру от страха. В прошлом году в начале лета один наш деревенский мальчик среди ужина подхватился из-за стола и как был босиком, ничего не видя перед собой, помчался к реке, нырнул, сунул голову в нору под водой, где жила рыба язь, да там и захлебнулся. Оборотень опасен тем, что, если он вселится в тебя, руки-ноги начинают двигаться не по твоей воле, потому что разум твой в это время спит. Тот мальчик тоже, до того как нырнуть, все время кричал: «Не хочу, не хочу, не хочу в воду, не хочу нырять!» Некоторые собственными ушами слышали. Я почувствовал, как становлюсь трусом. Я испытывал страх не только перед парнем из Такадзё, но и перед девушкой-шаманкой. И перед лесным оборотнем. Раньше, когда брат расспрашивал про оборотней, я снисходительно улыбался, я говорил, что это — суеверие. Столкнуться в темном лесу с рассвирепевшими беглецами из Такадзё, с безумной шаманкой и с пырнувшим американского солдата парнем куда страшнее, чем встретиться с оборотнем. Учителя да и вообще все взрослые без конца твердили: «Не делайте различия между собой и такадзёсцами, не думайте, что они отличаются от вас. Они такие же люди, как вы сами!» А если в ночном лесу двое из Такадзё превратятся в людей, отличных от нас? И потому, что я стал трусом, которому в голову лезут такие подлые мысли, я разревусь, едва ступлю в лес, я уже знал, что разревусь! Проиграв войну, все стали трусами. Яд трусости пропитал воздух, которым дышит Япония. Теперь я уже, наверно, до смерти останусь трусом и каждую ночь буду дрожать от страха. Война кончилась. И теперь уже не представится возможности перебороть трусость.

Зазвонил пожарный колокол. Значит, в лесу тьма, хоть глаз выколи, и продолжать облаву бессмысленно. Я подумал о женщинах, которым придется провести ночь в лесу. Подумал о матери и сестрах. Они вынуждены будут ночевать в противовоздушных щелях, вырытых курсантами.

— Пожарные выходят из леса,— сказал брат.— Все, не поймали.

На узкой горной тропинке, ведущей к мосту, показались пожарные. Они торопливо спускались вниз. Они шли к мосту с топорами и баграми, гордо расправив плечи, не выказывая ни малейшей усталости.

— А если б они всей толпой с баграми набросились на «джипы», все равно не победили бы? — спросил брат.

Я опасливо оглянулся на школу, скрытую от нас купами павлоний и кленов. Мне почудилось, что заносчивые слова брата, птицей сорвавшись с крыши, долетят до невидимых отсюда «джипов», до иностранных солдат на спортивной площадке.

— Не болтай глупостей. Разве они собираются нападать на «джипы»? Это просто облава — им бы только заполучить спрятавшихся в лесу тех двоих из Такадзё. То же самое они будут делать и завтра, пока не поймают.

Брат расстроился, его настроение передалось и мне — меня охватило отчаяние.

На площади, где висел пожарный колокол, собралось уже человек двадцать членов пожарной дружины. Все с баграми, с заткнутыми за пояс топорами, точно на лесной пожар собрались. Они были возбуждены этой подлой облавой и шумели гораздо больше, чем при любом лесном пожаре. От волнения они прямо голову потеряли. Дети, которым было строго-настрого запрещено выходить из дому, тоже взволнованные, выглядывали из темных сеней или смотрели на пожарных с крыши. Вся деревня точно обезумела от облавы на двух этих из Такадзё.

— …пока не поймают? И перебьют всех жителей Такадзё? Поубивают их, да? — шепчет брат, щеки его от страха и любопытства стали пунцовыми.— Если не поймают тех, которые убежали в лес, убьют всех жителей Такадзё. Так все говорят и аптекарь тоже.

— Ты что, хочешь, чтобы их всех поубивали? — сказал я с возмущением.— Даже тех, кто ни в чем не повинен?

Брат вскинул голову и пристально глядел на меня. Он невнятно пробормотал что-то, но мне показалось, что он не отрицает, что хочет. Я почувствовал желание стукнуть его и в то же время понял, что и брат почувствовал, как внутри у меня все закипает. Иногда я не мог подавить в себе жестокого тирана по отношению к брату. Тогда я больно бил его, а потом, глубоко раскаявшись, просил и получал от него прощение. Я прекрасно понимал, что моя жестокость к родному брату несправедлива, но представить себе не мог, против кого мне следовало тогда ее обратить. Особенно теперь, когда война кончилась и уже нет ненавистного врага, с которым нужно сражаться. Нет нигде, во всем мире.

— Тебе очень хочется посмотреть, как оккупанты станут убивать людей из Такадзё? — сказал я со злостью.— Как убьют всех двадцать человек?

— Не хочется,— сказал брат, опустив голову и глядя в сторону площади.

— Ну и правильно. Ведь они всегда показывали нам, где искать норы угрей, показывали грибные места, дарили рога горных козлов. Как же мы станем смотреть, как их будут убивать? — сказал я и вдруг тоскливо замолчал. И мне не захотелось больше смотреть на площадь.

— Смотри, вон возвращается наш полицейский! С каким-то чужим полицейским идет,— сказал брат будто для того, чтобы отвлечь меня. Но его слова имели важное значение.

— Где ты их видишь?

— Спускаются по склону к сельской управе.

Я приподнялся на локтях, переполз со ската крыши, обращенного к лесу, на другой, откуда была видна площадь, и стал смотреть в ту сторону, куда показывал брат. Плечи у брата обгорели на солнце, и покрывающий их пушок казался легкой пылью. Через его плечо я стал смотреть на усыпанную белым песком дорогу, ведущую к сельской управе. По ней спускались двое полицейских. Они шли к площади, где висел пожарный колокол. Солнце село, и лица их были черными, и лишь дорога, по которой они шли, поднимая пыль, была белой-белой, будто только на ней еще сохранился день. Я вздрогнул, неожиданно представив себе двадцать трупов, валяющихся на этой белой дороге. «Может быть, пока мы сидим здесь, ничего не зная, готовится какая-то страшная жестокость. А может быть, уже совершается. Как уже совершилось насилие».

— Так ведь этот полицейский вернулся еще днем,— сказал я брату, стараясь сдержать дрожь в голосе.

— Нет, не знаю.

— Ведь после поражения он куда-то исчез, спрятался, наверно. Значит, вернулся? — сказал я.

— Вернулся и товарища с собой привел.

— Когда курсанты подожгли усыпальницу, жители деревни требовали, чтобы полицейский арестовал их. А он побоялся и сбежал. Чего это он вдруг вернулся? Говорили ведь, что после поражения всех полицейских уволят и приедут американские,— сказал я.

— Может, он вернулся, чтобы тоже ловить этих из Такадзё? — сказал брат.— Если он их поймает, им же будет лучше — не выдадут оккупационным войскам, просто заберут в полицию. Как было с братом Ли, помнишь? Его же не убили. Может, и этих не убьют, просто посадят в тюрьму.

Двое медленно спускались по склону. Они напялили на свои огромные, как у медведей, головы полицейские фуражки. Низкорослые, широкоплечие, с мясистыми носами и губами, с ушами торчком, как у зверей. Двое полицейских были похожи друг на друга, как близнецы. Я смотрел на полицейского из нашей деревни. «Ради чего этот угрюмый, еле передвигающий ноги человек вернулся в деревню и еще одного притащил с собой? А вдруг он что-нибудь стоящее придумал?»

— Как тогда с братом корейца Ли,— повторил брат.— Господин полицейский здорово в тот раз потрудился.

— Не трещи. Ты же не воробей, хоть и сидишь на крыше,— сказал я.

Полицейский и в самом деле потрудился тогда изо всех сил. Прошлой зимой, когда в доме молодой вдовы хозяина скобяной лавки, погибшего на войне, соседские мужчины глубокой ночью схватили корейского юношу Ли. «Тайное свидание! — вопила вся деревня, высыпав на морозную зимнюю улицу.— Кореец пришел на тайное свидание в дом погибшего на войне!» Я не мог понять, почему это дело решили так поспешно, но Ли повесили на столбе, врытом на школьной площадке для баскетбола, и его черное тело раскачивалось на северном ветру. И крутилось. Я видел издали, в свете факелов — члены Союза резервистов держали в руках факелы,— как вешали Ли. Когда ему набрасывали веревку на шею, он сопротивлялся и кричал: «Сговорились. Сговорились. Вы все сговорились». С хохотом, не обращая внимания на его крики, члены Союза резервистов повесили его на столбе. Об этом хвастливо рассказывал старший сын торговца рыбой. Все же Ли не погиб, он спасся. По слухам, хозяйка скобяной лавки побежала за полицейским, и он спас Ли, вынул его из петли, когда тот уже едва дышал. А другие говорили, что это Масадзи-сан через своего отца заставил этих, из Союза резервистов, отступиться. Но так или иначе, человеком, непосредственно спасшим Ли, был полицейский. Он здорово тогда потрудился. И с тех пор он поселил в моем сердце глубокое уважение к себе. Хозяйка скобяной лавки была мне отвратительна, а к Ли, беспечно разгуливавшему по нашей деревне с безобразным, как от ожога, рубцом на шее, я испытывал даже невависть. Ли, когда его вешали, так кричал, что сорвал себе голос и с тех пор не мог громко разговаривать, и было странно видеть, как он, воскресший из мертвых, наслаждается жизнью, подставляя свое тело солнцу. С тех пор он и в корейском поселке держался особняком и почти не работал, все ходил и посвистывал. Правда, в начале лета он неожиданно умер. Но все равно полицейский здорово потрудился. И кто может утверждать, что и на этот раз он не потрудится?

На деревенской площади собрались пожарные. Вернулись почти все. Туда же пришли и двое полицейских. Из толпы вышел секретарь управы и перебросился несколькими словами с полицейскими. Мы с братом вздохнули с облегчением. Но тут же сообразили, что произошло. И снова испытали тяжелое разочарование.

— Он вернулся в деревню, чтобы в поте лица, брызгая слюной от усердия, работать на оккупантов. Вот увидишь,— сказал я.

Полицейские мрачно и теперь совершенно явно выспрашивали у пожарных, выспрашивали у каждого в отдельности, как те вели облаву, не оставили ли проходов, через которые могли выскользнуть беглецы. Сейчас уж точно побегут к «джипу» докладывать. «Грязные типы,— думал я.— Они еще раздобудут полицейских собак. Тогда уж точно запрут все входы и выходы из долины. Этого они и добиваются».

И полицейские, и пожарные были одеты во все черное, а на головах у пожарных сидели не то шапки такие, не то капюшоны. И в сгущавшихся сумерках они выглядели мухами. И эти сонные мухи, изнывая от жары и при малейшем движении поднимая белую пыль, разговаривали, брызжа слюной. «Плевали б лучше себе в лицо!»

Меня даже передернуло. Я обхватил себя руками под накинутой на плечи хлопчатобумажной рубахой. «Этот полицейский тоже отравлен трусостью. Потому и вернулся еще с одним. На спасение Ли, наверно, ушла вся его храбрость. К тому же тогда шла блистательная война, все были храбрыми. А сейчас даже он напялил на себя фуражку и суетится изо всех сил, только бы помочь оккупантам. Еще собак полицейских раздобудут. А зачем они? Он сам готов служить собакой».

— Поймают. Не спастись им,— сказал брат уныло. Голос, его был пропитан слезами.— А то бы они могли прятаться в лесу, питаясь зайцами и всякой зеленью, пока оккупанты не вернутся к себе в Америку.

— Оккупанты пробудут в Японии лет сто. Сто лет они и будут прятаться?

— Всех жителей Такадзё схватят. И кто сбежал, и остальных — всех схватят…

— Давай слезем с крыши, пока к нам не забрались вон те с баграми. Еще подумают, что мы тоже из Такадзё.

— Ага, слезем.

Мы ступали босыми ногами по черепице, и она была такой горячей, что жгла кожу. Брат подскакивал и приплясывал, точно это была игра, и он наслаждался ею. Но на щеках у него, когда он повернулся ко мне, протискиваясь в слуховое окно, застыли слезы. Задержавшись у слухового окна, я еще посмотрел по сторонам, решив дать брату, уже скрывшемуся на чердаке, время, чтобы вытереть слезы. Брат, когда плачет, говорит: «Я еще ни разу в жизни не плакал. Сегодня вот что-то».

На площадь прикатил «джип» с переводчиком и еще тремя солдатами. Один, прижав к груди автомат, посмотрел на крышу и, будто удивившись, направил автомат на меня. Я юркнул в слуховое окно и пополз по темному, пропахшему плесенью чердаку. Когда мы спустились в кухню, «джип» с секретарем управы и полицейскими промчался на школьный двор. И тот молодой солдат с беспокойством поглядел на крышу нашего дома. На худой шее у него резко выступал нескладный кадык, ну точь-в-точь как бугорок, который сооружают на тонких ветках осы, когда откладывают яйца. Кадык у солдата двигался.

«Если б облаву вели одни американцы, если б они одни искали, те двое из Такадзё нашли бы на японской земле сколько угодно мест, чтобы спрятаться. У жителей Такадзё, кроме сухой левой руки, есть и другие приметы — густые черные ресницы, острые скулы, тяжелый подбородок. А только это для нас приметы, и никакой американец их не отличит от остальных японцев. Но наши деревенские, раз уж они сговорились с иностранными солдатами, по запаху найдут. А уж если за это взялась полиция, выскользнуть из долины будет и вовсе трудно. Не наши, так соседские схватят. И даже если я отнесу им деньги Масадзи-сан, они не понадобятся».

Я почувствовал свое полное бессилие и подумал, какой же я ничтожный, ни на что не способный пигмей.

— Если доберутся до корейского поселка, может, их там и спрячут. Этих, из Такадзё.

— А? — сказал я удивленно.

— В доме Кана или еще где.

— Ага, может быть,— сказал я.— Только они ни за что не пойдут в корейский поселок. Корейцы ведь такое сделали.

Мы замолчали и замерли, обняв друг друга за плечи. У нас подвело животы. И мы молча стали есть то, что оставила мать перед тем, как идти прятаться с сестрами в лесу. Со школьного двора через микрофон, установленный на «джипе», по долине снова разнесся голос переводчика, говорившего на ломаном японском языке, Над долиной спустилась ночь.

— Японцы. Жители деревни. Добрый вечер. Мы, оккупационные войска, в эту ночь устраиваем… Как это… бивак в школе. Начиная с семи часов после полудня вход в школу воспрещен. Лица, которые после этого проникнут на спортивную площадку, будут убиваться. Будьте внимательны. С наступлением завтрашнего дня запрещение входа аннулируется. Дети смогут спокойно учиться. Если преступники вернутся ночью в деревню, приходите к пожарным дружинникам, которые будут находиться у ворот школы. Хватайте преступников. Восстановите мирную деревню.

Мы с братом молча встали, спустились в сени и стали закрывать все входы и выходы. А толстую деревянную дверь с черного хода заперли на ключ. Чтобы в дом не могла пробраться даже крыса, мы засыпали землей все отдушины в подполе.

Втоптанная в грязь деревня притаилась в тихой утробе ночи. Иностранные солдаты оставили неизгладимый след в головах жителей, и все ограниченные возможности их голов направили в одну сторону — на одно беспрекословное подчинение. Но когда наши деревенские, как люди, потерпевшие поражение и оказавшиеся в оккупации, с головой ушли в пучину позора, они вдруг обнаружили, что не все еще потеряно, они не принадлежат к жителям Такадзё! И, воспрянув духом, вынырнули из этой глубокой пучины позора. Пожарные, отобранные для ночного наблюдения,— передовой отряд, сражающийся за восстановление их доброго имени. И в головах у наших деревенских умерла тревога. Козлы отпущения рыщут в отчаянии по темному ночному лесу. Жителям деревни грех прощен, и они тихо отходят ко сну, отдавшись на волю новому владыке. «Эти чертовы такадзёсцы!» — кривят они рот в улыбке и спокойно отходят ко сну.

Мы с братом тоже хотели откусить хотя бы по кусочку от этого огромного каравая спокойного сна. Я стал стелить брату постель на мягкой рисовой шелухе в ларе для картошки и посвящать его в свой план. Если бы я ушел из дому, не сказавшись, он, не найдя меня рядом среди ночи, обезумел бы от страха и припустил бы в школу, на спортивную площадку. Я хотел сделать брата своим сообщником еще и потому, что мне нужно было скрыть от матери свое опасное предприятие. Брат, укладываясь на ночь в картофельном ларе, тоже считал, что это опасное предприятие. И, чтобы поймать его в ловушку, я сказал:

— Слушай, ты не боишься остаться один?

— Не боюсь,— сразу попался брат.

— Я тоже не боюсь идти один в лес,— сказал я, обращаясь скорее к своей трусости.— Договоримся: мы не будем бояться.

Оставив брата спать в картофельном ларе, я вылез из подпола. Я не стал открывать парадную дверь. Я поднялся на чердак и выбрался на крышу через слуховое окно. Ночной лес — темная гряда гор. Они окружают деревню, упираясь в такое же темное, покрытое тучами небо.

Когда я лезу на дерево, я, чтобы не было страшно, не смотрю вниз. Мне незачем долго смотреть и на ночной лес, а то по сердцу поползут мурашки страха. С крыши надо дотянуться до телеграфного столба и по нему скользнуть вниз.

На земле я надел кеды, которые заткнул за пояс, когда выходил. Потом я пошел к дому Масадзи-сан. Если бы Кан оставался моим другом, я бы позвал его с собой, его одного. Но теперь ничего не поделаешь, придется идти в одиночку. У меня не было друга, такого же сильного и смелого, как он, и не будет. «Все равно, теперь ни за что не стану дружить с корейцами. Ни за что не буду иметь с корейцами никаких дел, если они радуются, что Япония проиграла войну».

Дом Масадзи-сан самый большой из всех. Жители деревни почтительно величают этот дом усадьбой и осуждают эвакуированных за то, что они так называют все дома подряд. Остановившись у огромной, как утес, усадьбы, я почувствовал себя одиноким, жалким мышонком. И даже попятился назад.

Со стороны реки послышался свист. Это был знак мне. Я перестал пятиться и пошел по вымощенной камнем дорожке между усадьбой и амбаром, тоже принадлежавшим Масадзи-сан. Темно. Ноги цеплялись за выбоины на дорожке. Было слышно, как журчала вода. Сразу же за усадьбой река. Там мелководье и хорошо ловится кижуч. Пахло водой. Или, скорее, пахло рекой, потому что запах воды смешивался с запахом тины, песка и рыбы. Прислушиваясь, принюхиваясь, как собака или дикий зверь, я осторожно спускаюсь по склону.

На каменной лестнице, ведущей в дом, меня ждал Масадзи-сан.. Я испытывал такое чувство, будто меня подкараулили. Мне стало стыдно, когда я представил себе, что он видел, как я прислушиваюсь и принюхиваюсь вместо того, чтобы просто идти вперед. Молча я остановился перед ним и протянул руку.

— Ты что? — испуганно сказал Масадзи-сан, но, разглядев во тьме мою руку, успокоился.— А… Вот деньги. А это карманный фонарик. Но не размахивай им, свети под ноги. А если придется посветить вверх, старайся, чтобы не заметили оттуда, из школы.

Зря он мне это говорил, я прекрасно разбирался во всей этой механике, как ходить в ночном лесу. Я взял кошелек и фонарь, но у меня не было кармана, в который можно было бы спрятать кошелек. Масадзи-сан понял мое замешательство.

— Подожди. Принесу куртку,— сказал он и, распахнув тяжелую деревянную дверь, вошел в дом. За дверью послышалось тихое собачье урчание. «Помещик-то и староста упрятали своих собак. Упрятали, вот они и уцелели. Ладно, заманим в лес и съедим». Я включил фонарь. На стершихся, с обитыми краями каменных ступенях вспыхнул желтый кружок, высветивший темные пятна и серый окурок папироски, свернутый из тонкого листка бумаги, вырванного из словаря. На свет полетела мошкара. Удостоверившись, что фонарь работает, я выключил его. Ни на что не годные листья гречишника, красные, сочные почки которого, усыпавшие весь куст от самого корня, мы с братом жуем каждую весну — листья, которые даже кролики не едят, жители деревни курят вместо табака, раздражая горло едким дымом. Отец презирал их за это. «Курильщики гречишника! Им что не дай, все выкурят!»

— Куртку можешь оставить себе,— сказал, стоя в дверях, Масадзи-сан.

— Я принесу,— сказал я, беря куртку.

— Зачем? — сказал с удивлением Масадзи-сан.

Куртка длинная. На меня она слишком длинная, как пальто. Но зато если в нее завернуться, то, наверно, в холодном лесу ночью не замерзнешь. Только я не нищий. Просто так брать вещи у чужих людей мне ни к чему.

— Не боишься? Если боишься, можешь не ходить,— сказал Масадзи-сан таким тоном, будто мое молчание обидело его.

— То, что обещал, сделаю. А куртку завтра принесу.

Масадзи-сан захлопнул дверь. А я побежал к мосту. Длинные рукава куртки то взлетали вверх, то падали вниз в такт моим шагам. Я подумал, что на мне рабочая одежда, как на курсанте. Куртка пахла взрослым мужчиной. Караульным у моста придется сказать, что я несу матери успокоительный отвар. Они наверняка начнут отпускать всякие непристойные шуточки вроде: «Вдовье успокоение?» — но все-таки пропустят. Пожарным ночью всегда лезут в голову всякие скользкие словечки… Но мальчишка, бегущий ночью, серьезен и напряжен. Он как ночной зверь, и грубыми насмешками его не освободить от страха перед тьмой. Непристойности — все равно что бензин для огня ночных страхов. Ночами, когда мне не спалось, я думал о близости взрослых, и это вселяло в меня страх. Это вызывало страх в самых глубинах моего сердца, как сны о смерти. Дрожа от страха, я бегу к мосту, через который идет дорога в лес. «Я одержим злым лесным духом-оборотнем. Иначе с чего бы я так бежал?»

Я вхожу в лес. Я погружаюсь в лес, задержав дыхание, как пловец, когда он спускается по металлической лесенке в бассейн, пока вода не накроет его с головой. И мне кажется, что надо мной смыкается лес, будто смыкается вода. Смыкается ночная тьма. Я останавливаюсь и опускаю голову. Я должен слиться с лесом, превратить свое тело, свою душу в клеточку леса, как звери, как деревья и травы, как бактерии в перегное. Если я этого не сделаю, то буду раздавлен наступающей на меня со всех сторон тьмой и обезумею от страха. Маленькие зверьки — трусливый заяц и полевая мышь — во много раз меньше и слабее человека, выдерживают гнет ночных страхов потому, что они составляют мельчайшие частицы клетки одного живого организма — леса. Я тоже, как и они, должен превратиться в частицу, клеточку леса. И пока я этого не сделаю, я не смогу вступить в лесную чащу. Мне так страшно, что даже плакать хочется. Закутав дрожащее тело слишком длинной для меня курткой и обхватив себя дрожащими руками, я погружаюсь в темную пучину ночного леса. Уйдя с головой в липкую черную грязь на дне пучины, я останавливаюсь и начинаю понемногу освобождаться от страха, совсем понемногу. Мне кажется, что в лесу гораздо суше, чем объгчно. Это потому, что долгое солнечное тепло постепенно проникло сквозь густые кроны и подсушило прелое месиво под ногами. Но все равно преодолеть буйную листву деревьев, густую траву, толстый ковер опавших листьев, преодолеть все это и достичь кишащей жизнью земли щупальца солнца не в состоянии. Лес — это огромная губка, впитывающая столько воды, сколько хватит напоить целое озеро. Один деревенский старик-арендатор говорил: «Если в лесу и случится пожар — ничего. Этой осенью столько дождей выпало, целое наводнение. Вода из лесу поднимется к небу и снова вернется в лес. Верно говорю». Я иду, и меня обволакивают запахи деревьев, перегноя, зверей. Эти густые запахи, проходя сквозь ноздри, заполняют внутренности, точно инеем оседают на них. Они забивают поры на коже, затрудняя дыхание, крови недостает кислорода. И я, точно охотничья собака, которая носится вверх и вниз по склону, продираясь сквозь чащу, широко открываю рот, высовываю язык и дышу изо всех сил.

От страха в ушах стучит кровь, и это парализует слух. Постепенно кровь отливает от ушей. Весь лес, как огромный зверь, издает звуки. Вот кричит птица и, ударив крыльями, замолкает. Когда глубокой ночью я слышал крик птицы, я думал, что это колонок, а может быть, одичавшая кошка напали на сорокопута или мухоловку. Но птица кричит, наверно, напуганная страшным сном, а испугавшись своего крика, бьет крыльями. В перегное, в котором тонут ноги по щиколотку, живут тысячи насекомых. Слышится скрип, будто стонет земля. Лес полон шорохов, это в буйной траве снуют ночные обитатели. Потрескивает кора на деревьях. Дует легкий ветерок, он не дает спать деревьям, и они сонно качают верхушками. Журчит река. Но если не вслушиваться в отдельные звуки, стараясь различить каждый, они пропадут, растворившись в глубоком и могучем стоне леса. Для леса этот стон — тишина.

Включив фонарь, я свечу себе под ноги. Неожиданно в рыжевато-желтом кружочке света показывается и тут же суетливо зарывается в листву крот. Смешок щекочет мне горло. Я сразу же перестаю смеяться, но все равно в меня вдруг вливаются жизненные силы. Я выставляю грудь, расправляю плечи, напрягаю ноги. «В темном лесу я такой же, как этот крот». Из моего тела улетучился страх,— так после наводнения, когда спадает вода, обнажается чистый песок. И мое горячее тело, тело деревенского мальчика, в которое лесной воздух вдохнул жизнь, возрождается. Я чувствую, что смело могу идти дальше, как крот, шурша палыми листьями, в которые он закопался, преодолев тьму, густую и непроглядную, как болото на дне пучины ночного леса.

«Двое из Такадзё спрятались возле реки, где темно и сыро, это точно. Спрятались в пещере, где даже днем темно и никто их не сможет найти,— разговариваю я сам с собой, как разговаривал обычно, когда мы с братом бегали по лесу, расставляя силки для птиц.— Если бы они спрятались в перелеске на склоне, который просматривается насквозь, или в ухоженной роще каштанов, их бы уже давно поймали».

Лес раскинулся на двух холмах, между которыми глубокая лощина. Две высшие точки холмов обращены к деревне, и склоны подступают почти вплотную к ней. Они сильно выдаются вперед и поэтому, когда смотришь из центра деревни, кажется, будто холмы перерезают дорогу, ведущую к деревне, и реку. Деревня называется «Долина, окруженная горами», но, видимо, это название не точно, оно не отражает настоящую форму долины. Всякий раз, когда вспыхивали крестьянские восстания, деревня в долине превращалась в основную базу. Историк нашего края утверждает, что жители Такадзё поселились в огражденной со всех сторон холмами долине, спасаясь от народа, захватившего господствующее положение на Сикоку. Лощина в центре леса для крестьян была запретной, и существовало поверье, что жена никогда не сможет родить ребенка тому, кто убьет там зверя или птицу. Берега узкой речушки, протекающей в лощине, топкие и сплошь покрытые кустами подбела. Лощина заросла огромными криптомериями, не пропускающими солнечных лучей. Кое-где между ними небольшие поляны, и на них, кроме подбела, буйно разросся хвощ, он подавляет все остальные растения.

Подминая холодную траву у криптомерий, я сел на нее и съехал по склону вниз. Продравшись сквозь густые колючие кусты, пройдя между огромными, покрытыми мхом камнями, я вышел к речке. Топь, поросшая подбелом, иногда засасывает, как болото, особенно после дождей. Однажды эвакуированный, тайком собиравший шампиньоны в сосновой роще, у самой вершины одного из холмов наткнулся на лесничего и побежал. Он попал в поросшую подбелом топь и, не в силах выбраться из нее, стал плакать и звать на помощь. А два раза я находил мертвых зайцев в болотной грязи. Это были места, где мы с братом охотились. Хотя еще до нас в этих местах тайно охотились самые лучшие охотники из Такадзё.

Разодрав штаны о колючие кусты, я пробежал, замирая от страха, топь — единственное место в лесу, где водится щитомордник, и вошел в реку, как был, в кедах.

Я включил фонарь — в кружке света мелькают легкие брызги. Прозрачная вода едва доходит до щиколоток. Я соображаю, куда мне идти. Сейчас я в самой нижней стороне лощины. Если идти вверх по реке и дойти до того места, где она теряется среди валунов, зарослей папоротника и наваленного кучами сухого гречишника, попадаешь в другой конец лощины. У трех пещер, обращенных к реке, я и должен окликнуть беглецов. Если их там нет, я бессилен. Ведь даже облава, организованная пожарными по всем правилам, ничего не дала. Некоторое время я наслаждаюсь прохладой чистой, прозрачной воды, скользкой гладкостью промокших кед. Я иду вверх по реке, избегая камней, поросших мхом. Крутые каменистые берега узкого здесь потока в каком-то метре друг от друга; на правом растет ива, это на ней сидят светлячки, на левом — заросли дикой азалии, своими крепкими корнями связавшей скудную землю и не дающие ей скатываться вниз. Я иду вверх по реке, как взрослый. Эта река — наш путь, мы с братом вытаскивали преграждавшие нам дорогу камни и гнилые бревна, чтобы по ней можно было ходить. В этой работе нам помогал и Кан.

Когда я вошел в лощину, голосов птиц не стало слышно, стрекот насекомых тоже утонул в глубокой тьме. Далекий шум леса налетал волнами, то разрастаясь, то спадая. Значит, лес отступил, правильно. Я иду и иду вперед, подрагивая и хлюпая носом. Если бы даже меня преследовала одичавшая кошка, которая сбежала в лес и стала верткой и свирепой, как леопард, то и она бы потеряла теперь мой след. Это немного рассеивает страх, снова вернувшийся было ко мне.

Раскрыв черный глаз, на меня смотрела первая пещера, полукруглая, еще более темная, чем ночь. Я хотел направить туда луч фонарика, но передумал. Вместо этого я позвал робким, срывающимся голосом:

— Такадзёсцы, я ваш друг. Я не из облавы, не бойтесь. Вы тут?

Дрожащий голос маленького обитателя леса, шум его шагов постепенно замерли, и, казалось, наступила вечная тишина. Мне захотелось опуститься в реку, чтобы унять дрожь в ногах. Я попробовал еще раз:

— Эй, вы тут? Я ваш друг. Меня послал Масадзи-сан. Я принес вам денег, выходите же!

Потом я включил фонарь и направил желтоватый сноп света себе в лицо. Мошкара стала биться в мои щеки. Ослепленный, я заморгал, из глаз потекли слезы. Мне казалось, что из тьмы леса, точно с трибун, смотрят тысячи зрителей, смотрят на мое покрытое потом и грязью лицо, на голову, с которой свисают обрывки паутины, на мою неуклюжую фигуру в слишком длинной куртке. Меня охватило острое чувство стыда. Я хотел крикнуть еще раз, но стыд поднялся к горлу и встал комом. Я похрипел, как петух, прочищая горло, но все равно ничего не получилось.

Я пошел вверх по реке к следующей пещере.

«Сволочи, ах, сволочи! Ведь они точно сидят в той пещере и не вышли! Надо же такое сделать. Не помогать им, а взять бы пулемет и всех перестрелять! Слышали мой голос, видели мое лицо и все равно не вышли! Эти чертовы такадзёсцы!» Я почувствовал, как усталость от ног в мокрых холодных кедах медленно поднимается вверх. Она уже дошла до живота. Живот заболел. Но сесть, выставив наружу голый зад в этом мрачном, темном лесу,— нет уж!

Вторая пещера пряталась в густых зарослях папоротника гусеничного — так говорил старший брат, погибший на войне. Мы с младшим братом животики надорвали от смеха, когда он нам это сказал. Этот папоротник почти ничем не отличался от остального, и мы думаем, что брат просто подшутил над нами.

Я прокричал здесь то же самое, что и у первой пещеры. Правда, теперь мне уже не было так стыдно. Но опять не получил никакого ответа. И не было похоже, что за мной наблюдают. Я стал водить лучом фонаря по сверкающим наростам папоротника. Испуганная саранча посыпалась в разные стороны. Корм разлетелся для того, чтобы тут же стать добычей маленьких птичек. Я и понимал это и не понимал. «Глупая, сумасшедшая саранча. Неужели криптомерии показались тебе стебельками риса в стране великанов? В стране великанов ты была бы блохой!»

Напрасно звал я такадзёсцев и у последней пещеры, напрасно освещал свое лицо. Миновав и эту пещеру, я вышел из реки, прошел топь и оказался на толстом ковре сухих палых листьев, на ковре душистого перегноя и палых листьев, главным образом листьев дуба. Это была дубовая роща. Над головой появилось небо, еще черно-серое, но уже начавшее чуть розоветь. Ветви дубов не заслоняли его. Можно было разглядеть и лежащую далеко внизу деревню. Но из-за нашей привычки экономить свет на месте деревни была видна лишь темная впадина. Темно в школе, везде темно, ни огонька. Я зевнул, снял мокрые кеды и лег, укутавшись с головой в длинную куртку. На меня пахнуло прелой листвой, и почти сразу вспышкой пришла усталость, она, точно кровь, разлилась по всему телу, от кончиков пальцев на ногах до самой макушки. А промокшие ноги замерзли и болели. Оккупанты, жители Такадзё, лесные оборотни — все выветрила из моей головы усталость. Мне они стали безразличны и далеки, и я подумал, ради чего я должен спать здесь, завернувшись с головой в куртку, усталый и промокший? Мне ничего не нужно, меня ничего не касается, я всего-навсего маленький деревенский мальчишка. Я хочу спать. Хочу спать. Хочу одного — спать. Зачем мне выбиваться из сил в поисках беглецов из Такадзё? Спал бы спокойно дома. «Ну, вставай и возвращайся к брату, который ждет тебя в картофельном ларе. Не спи. Не спи здесь, в лесу»,— услышал я чей-то голос. Это был голос покойного отца. Но я не послушал этих слов, запрещавших мне спать, и, свернувшись как кошка, зарыл голову в палые листья и отдался сну. Мне казалось, что я целый день бегал по темному лесу. Спящему лесу…

 

Вокруг меня щебечут птицы. Пахнет обитающей в сухих листьях лесной мелюзгой, их привлекало тепло моего тела. Утро. Солнце еще не шлет прямых лучей, но все равно уже утро. Я чувствую, что простудился, у меня заложило нос. Горло тоже болит. За ворот набралось трухи от сухих листьев — по груди и спине от них бегают мурашки. Я окончательно просыпаюсь. Соображаю, что я лежу в лесу. Вижу утренний свет и наполненный им воздух. Вижу кроны дубов над головой. Метрах в двадцати внизу по склону вижу два черных человеческих тела, неподвижно висящих на дереве рядом с первой пещерой. Я весь сжимаюсь, сощуриваю глаза и лежу, не шевелясь, как лиса, прикидывающаяся мертвой. Я продолжаю смотреть на два висящих тела, ловлю их глаза и вижу выражение глаз. Выражение глаз погибшего зайца, попавшего в лесной чаще в капкан. Широко раскрыв глаза, я смотрю на них, но уже ничего не вижу — мешают набежавшие слезы. Вырвавшийся крик заставляет меня съежиться. «Напрасно старался, напрасно кружил всю ночь. Даже если б и передал им деньги,— напрасно, им бы все равно не вырваться. И пока ты в темноте, замирая от страха, искал этих людей, они без тебя обрели покой. Ты ни на что не годен. Ты дурак, бессильный дурак. А-а-а! Я ни на что не годен. Ты такой же, как эти, повесившиеся». У меня уже не было сил подняться. Я был до краев наполнен тоской, был обессилен, превратился в плачущий ком грязи, как размокшая глиняная статуя, еще более бессильный, чем повесившиеся. А-а-а, я не нужен даже этим повесившимся. Я опоздал родиться. Я самый настоящий отброс. «А-а-а! А-а-а! А-а-а-а-а!»

Иностранные солдаты уехали днем из деревни. Дети кричали «ура» и получали за это конфеты и сигареты. Неожиданный конец инцидента сделал солдат приветливыми и великодушными. Ночью Такадзё сгорел дотла. Утром там не было ни одного жителя, ни одной козы. А на другое утро к нам в деревню приехал начальник полицейского участка в обшитой золотым галуном форме, прекрасный как картинка, и стал беседовать со взрослыми. Потом он собрал всех детей в школе. Даже детей, которые, как я, были простужены и лежали в постели. Начальниц полицейского участка произнес речь.

— Никакого такого Такадзё не существовало. Не было и храма Такадзё-сама. Не было никаких такадзёсцев. Если кто-нибудь из пришлых заведет с вами разговор, отвечайте, что вы не знаете никакого Такадзё и ничего о нем не слышали! Понятно? Кто понял, поднимите руку. И ученые пишут, и профессора университетов пишут, все пишут, что предки жителей Сикоку уже сколько тысяч лет назад исчезли. В книгах правду пишут. А тех, кто всякое вранье будет болтать о такадзёсцах, я посажу в тюрьму! Забыть о них, не было такого. Болтают о какой-то демократии. А я, к примеру, эту демократию знать не хочу. Кто понял, поднимите руку!

Дети подняли руки, значит, поняли. И продолжали стоять с поднятыми руками. Насколько легче было выполнить то, что велел начальник полицейского участка: забыть; чем приказания учителей: запомни, выучи наизусть! Забудь, забудь навсегда! Кто забыл, поднимите руку! И, подняв руки и размахивая ими, мы полностью согласились со словами начальника полицейского участка.

Может быть, такадзёсцы превратились в жертвенных овец? Оккупанты — злые боги, и, принеся им в жертву овец-такадзёсцев, может быть, удалось отвратить гнев богов от деревни? И взрослые, уверовав, что они избежали гнева богов, начинают робко вкушать сладость покоя.

— Никаких изнасилований не будет. И что всех убьют — болтовня. В оккупационных войсках благородные люди. Безоговорочная капитуляция? Ну и что, а убийств не будет, и бояться нам нечего.

Так говорили, веря в свои слова, мужчины, собравшись вечером на деревенской улице. Но эвакуированные заставили их немало подрожать. Мир не был таким простым и безоблачным.

— Разве не вы убили в лесу солдата-негра? Не вы забили его до смерти? Мы-то все знаем!

В первую же ночь после того, как я поправился и мать перестала держать меня взаперти, я, крадучись, выбрался из дому и направился к Масадзи-сан, чтобы вернуть кошелек с деньгами и куртку. Масадзи-сан впустил меня с черного хода. Все стены его маленькой комнатки были сплошь заставлены книгами — их было так много, что даже в глазах рябило. Среди них я увидел толстую книгу в зеленом коленкоровом переплете — «Полный атлас небесных владык» — и очень удивился, но оказалось, что я просто неправильно прочел иероглиф — это был «Полный атлас небесных светил».

— А что, если послать письмо о жителях Такадзё в токийскую газету? Написать письмо и собрать под ним подписи? — сказал я несмело, засматривая в глаза Масадзи-сан. Я спросил его лишь один раз. Ну а вдруг, вдруг?

Масадзи-сан посмотрел на меня как будто даже испуганно. Глаза у него покраснели. Это было странно. Я покачал головой, как бы перечеркивая свои слова, и улыбнулся, чтобы успокоить Масадзи-сан. «Взрослые в деревне все одинаковые».

Глава 5

— Я больше не могу заниматься с такими плохими учениками. Я устраиваю самостоятельные занятия. Напишите сто раз: «Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука».

Послюнив карандаши, мы начали писать в тетрадях из плохой серой бумаги. И думали про себя: «Да если так изводить бумагу, тетрадь быстро кончится». Что делать? Почти каждый день учительница закатывает истерику и кричит, и тогда у нас самостоятельные занятия. «Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука. Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука».— Все пишут малюсенькими, как самые крохотные муравьи, иероглифами, отгоняя от себя страх перед тьмой в классе, которая наступает, когда кончается тетрадь. Мы изобрели способ, чтобы писать побыстрее и помельче. Писать кусками фраз в ряд: «Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония». Потом другой кусок: «…проиграла войну, проиграла войну, проиграла войну». Постепенно мы и этот метод усовершенствовали. Произошла специализация. Несколько человек распределяли между собой работу, «разделение труда» называется. Один всегда писал: «…потерпела поражение, потерпела поражение, потерпела поражение». В смысл фразы при этом никто, конечно, не вникал. Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония… Учительница стоит у окна, на котором в бамбуковом горшке растет вьюн с какими-то нелепо огромными ярко-оранжевыми цветами, и смотрит на залитую солнцем спортивную площадку. Временами она вздыхает, хмурит брови, закрывает глаза, и тогда переносицу ее прорезает глубокая складка, как у старухи. Как старуха, которая не испытывает стыда и не думает о том, что скажут люди, она закрывает глаза, выставив вперед подбородок, и трясется — не в силах сдержать рыдания. Из ее закрытых глаз текут светлые ручейки — слезы. Большую часть времени, пока мы сидим в классе, из больших с мягкими тяжелыми веками глаз учительницы льются и льются прозрачные слезы. Она точно каучуковое дерево. И ее глаза — две раны, прорубленные топором. Через эти раны учительница смотрит. Что она видит в ослепительном свете за окном, это знаем все мы, плохие ученики.

В углу спортивной площадки, в тени, собралась молодежь. Кто сидит, кто лежит. На них-то и смотрит с укоризной учительница полными слез глазами. Эти молодые ребята с фронта, их демобилизовали, и они возвратились в родную деревню. Все до пояса голые, защитные брюки туго обтягивают плотные ляжки. Они весело смеются и разговаривают. Через окно до нас доносятся их разговоры на каком-то грубом языке, так не говорят у нас ни взрослые, ни молодые, он отличается и от языка деревенских, и от языка эвакуированных. Пока идут уроки, они устраивают себе передышку. А самое приятное время для нас — перемены, когда эти крепко сбитые неунывающие парни рассказывают нам. Звенит звонок. Ученики вылетают из классов, и, окруженные толпой жадных слушателей, демобилизованные начинают свои рассказы о войне и мужестве. Одни и те же рассказы они повторяют вновь и вновь, с каждым разом усугубляя опасности, которые им пришлось пережить.

— …И вот приказывают мне вылететь и атаковать, но не просто сбросить какие-то бомбы, а таранить корабль противника. Я беру на себя ручку управления. И тут вдруг вижу, бежит человек в белом кителе. Бежит от боевой рубки и машет мне рукой. «Война окончена!» — кричит. «Что это он — думаю я,— и кто он?» «Сам командир отряда. Атака отменена»,— говорит. Я прямо плакал, просил его. Плакал и просил. Как, мол, я на глаза своим боевым друзьям покажусь живой? Но никуда не денешься, воля Его величества императора. Хотел сделать себе харакири — не дали. В такую минуту и все кончилось, демобилизовали.

Все они почему-то получили приказ совершить свой последний вылет ночью 14 августа, писали прощальные письма и ждали сигнала. Раскрасневшись, облизывая сухие губы, они рассказывали и рассказывали, вызывая у нас восхищение. Вчерашнее опьянение войной они донесли до сегодняшнего дня и дали возможность ребятам, которым не удалось попасть на войну, вкусить хоть капельку ее прелести, ощутить, что такое жаркий бой. Лишенным воображения деревенским ребятам представлялось, что истинная война, насыщенная ароматом настоящая жизнь и началась лишь с той минуты, как молодые солдаты, их земляки, вернулись в деревню. И ребята начали играть в войну по-новому, вложив в игру более достоверное содержание. Они выстраивались, повязав голову скрученным платком, на котором было нарисовано красное восходящее солнце, поднимали прощальную чашечку сакэ и готовились к последней, решающей атаке. И тогда к ним бежал командир отряда, чтобы сообщить об окончании войны. Такими были эти игры в войну. Наблюдая за бесконечным повторением этой игры, я начинал сознавать, что это вечное движение по кругу, единицей которого был час, втянуло деревенских ребят в шестерни машины времени, возвращающей их к моменту за час до того, как прозвучал полуденный колокол 15 августа. Я не участвовал в этой игре в капитуляцию. Я остался в одиночестве, отдалившись и от брата, и от своих сверстников, отдавшихся игре. Не приближался я и к ребятам, собиравшимся толпой вокруг бывших фронтовиков, рассказывавших о своих необыкновенных приключениях. Когда они вернулись в деревню, я встретил их с большой надеждой. Они приехали из районного городка, лежащего за горным перевалом, на грузовике сельского кооператива. Я думал, что они вернутся домой с плачем, опустошенные, думал, что встреча с ними заставит сердце сжаться от горьких воспоминаний. И когда поздним вечером секретарь управы приклеил к телеграфному столбу объявление, что завтра за ними отправится грузовик, я, охваченный кошмарами, не спал всю ночь. «Я, наверно, расплачусь, когда встречу солдат, раздавленных горем оттого, что они проиграли войну. Я, наверно, расплачусь на виду у всех. Но я не хочу, чтобы эвакуированные девчонки видели, как я плачу!» С красными, опухшими от бессонной ночи глазами я стоял в первой шеренге школьников, выстроившихся у автобусной остановки рядом с мостом, и с беспокойством ждал бывших фронтовиков. Но, когда грузовик въехал в деревню, первое, что мы увидели — радостно-возбужденных молодых ребят, которые стояли в кузове и пели военную песню. Эти пять солдат в военной форме, даже с военными мечами у пояса, слезли с грузовика, по-военному поздоровались и, не помня себя от счастья, гордо двинулись по деревенской улице…

Молодые ребята вернулись в деревню. Но вернулись не для того, чтобы пойти работать в поле. Они — бывшие солдаты. Как у бывших солдат, головы у них еще кружатся от аромата войны, и поэтому они не могут, склонив свои горячие, беззаботные головы чуть не до самой грязной воды, полоть траву на поле. Когда семьи и соседи этих солдат, пресытившись их разглагольствованиями о войне, снова вернулись к полевым работам, они, предоставленные самим себе, избрали своими слушателями детей, у которых было сколько угодно свободного времени, и стали собираться на школьной спортивной площадке. «И вот приказывают мне вылететь и атаковать, но не просто сбросить какие-то бомбы…» Они были детьми арендаторов или мелких торговцев. На краю деревни в полуразвалившейся лачуге жил старик, который во время эпидемий нанимался в изолятор, где в специальной печи сжигал экскременты больных, а золу спускал в реку. Ребята презирали старика и дразнили дерьможегом. Один из сыновей этого старика был в числе вернувшихся солдат. Своим участием в войне он из сына дерьможега превратился в совсем иного, уважаемого человека, и вошел в число тех, кого ребята считали героями. Он был вторым сыном дерьможега. Ходили слухи, будто он пытался изнасиловать девушку из соседней деревни. Объясняя его поступок, мой отец говорил: «Сын дерьможега — у него ведь до самой смерти больше такого случая не представится. Бедный парень». Чтобы бежать от всего этого, он пошел добровольцем и армию. И вот теперь, вернувшись с фронта, сын дерьможега стал одним из высокочтимых героев. Я не стал толочься вокруг них и выслушивать бесконечные рассказы. И даже осуждал их за то, что они так беззаботно веселятся и бездельничают. Но они действительно были хорошими молодыми ребятами. В огне войны они развернулись в плечах, и сейчас, выдыхая клубы дыма из своих могучих легких, бойко разглагольствовали в деревне, навсегда лишившейся войны. «Я собрался было сделать харакири и уже меч вынул, но меня со слезами удержал командир отделения. “Государственный строй в нашей стране остается тот же. Не торопитесь”,— сказал он и удержал меня».

То место, где, собрав ребят, рассказывали свои истории бывшие фронтовики, я всякий раз обходил стороной, чуть ли не заткнув уши и закрыв глаза, превратив в камень сердце. Чтобы не впасть в глубокую тоску, я не должен был слышать их жизнерадостные голоса. Один их бравый вид надолго портил мне настроение. Я почти перестал выходить из дому. чтобы не видеть их. А брат, тот каждый день бегал послушать «сказителей». Сестры с матерью весь день возились с круглыми чурбаками бумажного дерева, делая из них небольшие вязанки. Война окончилась, и старого кабинета министров не существует, и мать все время беспокоилась, будет ли кому поставлять бумажное дерево. Ведь раньше его поставляли для нужд типографии министерства финансов. И, если бы даже бумажная фабрика в соседнем городке предложила матери купить у нее бумажное дерево, она бы ни за что не продала. Ведь именно это бумажное дерево она поставляла самой лучшей в стране правительственной типографии министерства финансов! Мать беспокоило еще и то, что теперь у нее нет помощников и некому возить чурбаки бумажного дерева. Братья Пак из корейского поселка, наверно, уже не станут ей помогать. А демобилизованные, те и вовсе не собирались работать — каждый день с утра до вечера, собрав вокруг себя ребят, они тешили их и себя фронтовыми воспоминаниями, без конца повторяя свои истории. «Мой самолет уже начал разбежку по палубе. Тут я покосился на командную рубку. А командир со слезами на глазах отдает приказ отменить вылет. 15 августа».

Каждый день, постелив циновку на вязанки чурбаков бумажного дерева, сложенные в сенях, я лежал в одиночестве, погруженный в размышления, и ждал вечера. В сумерки я, как птица, закрывал глаза и нырял под одеяло. И жил я точно во сне. Занятия в школе были два раза в неделю, но и в эти дни я отсиживал в классе в каком-то полусне, а когда возвращался из школы, сразу же ложился на свою постель — циновку на вязанках бумажного дерева — и закрывал глаза. Сначала мать ругала меня за это. «Бездельничаешь, бестолочь, только и знаешь валяться с утра до ночи. Глисты тебя замучили, что ли? Может, у тебя желтуха, а?» Но я и сам не знал, что у меня. Может, и правда болен. Мне давали глистогонное. Как будто помогало. Но я все равно продолжал лежать на своей циновке. В конце концов мать махнула на меня рукой, и я тихо обитал в темных сенях, как зверь, погрузившийся в зимнюю спячку. Мне даже казалось, что мое лицо превратилось в морду свиньи. В голове осела какая-то муть. Я не понимал, сплю я или бодрствую. И было такое чувство, что голова тупо принимает все, что видят мои глаза, и все ей безразлично. Смотрел ли я на лес в конце лета, смотрел ли на реку, мне они казались безликими и ничем не примечательными, будто передо мной была пропыленная стена склада сельской управы. Иногда я думал о тех двух, которые висели на глухо постанывающих ветках, так бывает, когда ветки гнутся под тяжестью тысяч птиц на рассвете, и от тоски у меня переворачивалось сердце. Я плакал, даже выл в голос: «А-а-а, они были для меня самыми дорогими людьми». Устав плакать, я вдруг замечал, что мать, встревоженная — правда, она старалась сохранить самообладание, не поддаться этой тревоге — подсовывает мне под нос тарелку винограда.

Однажды она задумчиво спросила меня: «Послушай, а ты рукой этого не делаешь? Ты ведь знаешь, о чем я говорю. Рукой, как это делает обезьянка аптекаря, ты, наверно, видел?» Меня прошиб пот. Я зарылся с головой в одеяло и, взбешенный, ответил грубостью. Мать в замешательстве засеменила прочь, бормоча: «Нет, нет, я что-то не то сказала. Я и сама понимаю. Нет, нет, я что-то не то сказала. Обезьяна и ребенок — что у них общего? Нет, нет, я…» Я вспомнил вдруг, как в день капитуляции Японии, когда я убежал от учительницы, а потом снова вернулся в класс и шептал: «Ваше императорское величество…»,— всего меня охватила переполняющая сердце радость. И мне показалось, что в словах матери был намек. Если делать то, о чем она говорит, можно испытать такую же радость. Я вспомнил грустную обезьянку, с хитрыми, налитыми кровью глазами, которая днем и ночью носилась по клетке в темной сырой кухне в доме аптекаря и часто делала то, о чем говорила мать. Потом эту обезьянку купил один богатый эвакуированный старик, женившийся в который уж раз и решивший зажарить ее к свадебному столу. Наутро после свадьбы аптекарь вынес на солнце пустую клетку, чтобы просушить ее. Лежа в темных сенях, я думал, не превращаюсь ли я в такую же обезьянку, и погружался в пучину тревоги. Если у меня появится такая привычка, я превращусь в такую же обезьяну. В голове моей все время вертелись, не покидая ее, испуганные слова матери: «Нет, нет, я что-то не то сказала. Обезьяна и ребенок — что у них общего». И я думал, как хорошо бы умереть здесь, на циновке, и высохнуть, как мумия. И еще мне хотелось из автомата, моего автомата, спрятанного в лесу, перестрелять всех-всех жителей деревни — и мать, и брата, и сестер. А потом отдаться полному безделью — улечься, как укладываются в спячку грязные звери, и спать, погрузившись в отвратительные испарения собственного тела. Мне казалось, я уже ничего не жду, ни на что не надеюсь…

— Бездельник! Лентяй!

Крик. Потом по моим пальцам, держащим карандаш, больно, точно током, бьет упругий бамбуковый прут. Я с воплем вскакиваю со стула и готов броситься в контратаку. Но тут же, заметив огромный шрам на обнаженной жирной руке учительницы, которую она подсунула мне под самый нос, покорно сажусь на место. Шрам похож на рот какого-то чудовища. На нем остались струпья запекшейся крови, похожие цветом на персиковые косточки. Вот бы она завопила от боли, если б содрать струп. Это рана от моего ножа. И она еще не зажила.

— Бессовестный! Ничего не хочешь делать как следует. Тупая башка, как у свиньи!

Я посмотрел в тетрадь. На раскрытой тетради лежали мои покрасневшие от удара пальцы. На бумаге выстроились в ряд иероглифы, такие крохотные, что даже я не мог разобрать. Иероглифы, сначала величиной с маленького муравья, а теперь не больше муравьиного усика. И было написано только: «Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония… проиграла войну?» А дальше: «Потому, что в ней не развивалась наука» — я написать не мог, не хватило места. Я смотрю в свою тетрадь с чувством тоски и одиночества. Одноклассники, столпившиеся вокруг нас с учительницей, заглядывали в мою тетрадь и дружно смеялись. И в этом хоре смеха я различил ядовитый холодный голос, высокий голос Кикуко, самой красивой девочки из эвакуированных. С растерянным видом я продолжал смотреть в тетрадь. У меня не было резинки, чтобы стереть злосчастные иероглифы, и мне не оставалось ничего другого, как разорвать на мелкие клочки этот серый лист.

Водоворот смеха бурлит и все разрастается. Этот злой водоворот увлекает меня, засасывает в глубь. Меня, со свинячьей башкой, да еще и косым глазом. Я смотрю, будто со стороны, будто это смотрит кто-то другой, как мои пальцы берут чью-то грубую твердую резинку, водят по бумаге и рвут ее. Ненавидя этих бессердечных людей, я плачу. На пальцы снова опускается бамбуковый прут. И снова все заливаются смехом. И тут звенит звонок. Перемена.

— На перемене останетесь в классе и продолжите самостоятельную работу. Почему вы без разрешения встали со своих мест и столпились вокруг этого оболтуса? Что за смех? Хотите стать такими, как он? Как этот грязный бесстыдный оболтус? Напишите по двести раз: Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука. И чтоб я не видела вас на спортивной площадке!

Учительница замолкает, точно подступившее к горлу рыдание оборвало последнюю фразу. Выставив в окно свой угловатый, как у мужчины, подбородок, она всхлипывает. Дети чувствуют, как ненависть учительницы подобно электрическому разряду, несется в угол спортивной площадки, где сидят «сказители», и, чтобы не их убило этим разрядом, они наклоняют головы и втягивают в плечи.

— Я не разрешаю слушать вранье этих бездельников. Я добьюсь, чтобы их выгнали наконец со спортивной площадки.

Учительница хлопает дверью и бежит по коридору в учительскую. Кто-то шепчет у меня над ухом сладеньким голоском: «У нашей психопатки течка, наверно. Или ей мужа надо. Шлюха. Сейчас опять побежит к директору!»

— Все из-за тебя, все из-за тебя,— кричит Кикуко, тряхнув меня за плечо.

Она хватает меня за плечо, а я замираю, молча уставившись на сто рядов муравьиных усиков, нацарапанных огрызком карандаша. Они медленно движутся, бесстрашно отправляясь куда-то.

— У, противный. Молчишь? Нечего сказать? Все из-за тебя,— кричит тоненьким голоском Кикуко.

Я оборачиваюсь и вижу за спиной возбужденное, без кровинки, точно его обсыпали мукой, лицо Кикуко. Я чувствую тошноту, как в тот раз, когда увидел четырехпалого урода.

Когда я получил премию министерства просвещения за сочинение «Маленькие граждане тыла», она подошла ко мне и сказала, что хочет со мной дружить. И потом все время вертелась около меня и злилась, когда я разговаривал с другими. Говорила, что мы поженимся, когда вырастем, и заставляла трогать ей там. Хоть я и говорил, что мне противно, она твердила, что я ничего не понимаю. «Это потому,— говорила она,— что на мне две пары штанов». И снимала юбку. А я просто смотрел на что-то: реденькие волосы росли в разные стороны, как вокруг губ, когда борода и усы. Я смотрел на это, и мне становилось все противнее и противнее. Но она повторяла, что все равно мы поженимся, и заставляла трогать. А сама, вся красная, вскрикивала: «Ай-и-и-и, ой-и-и-и-и». Дура.

— Эй, ребята. Это ведь все из-за него, верно?

— Все из-за тебя, все из-за тебя.

— Косой! Косой! Все из-за тебя, все из-за тебя!

— Все из-за косого, все из-за косого. Ты во всем виноват!

— Все из-за тебя, все из-за тебя!

Я сижу, понурившись, и не отвечаю, только безучастно слушаю. Глупый медведь в зимней спячке.

Раньше я был сильнее любого из своих сверстников. Почти каждый день я дрался и побеждал. Обычно побеждал. Побежденным считался тот, у кого шла из носу кровь. И тогда драка кончалась — такое правило установил я. И только когда меня самого ударяли по носу и начинала идти кровь, я плевал на правила и колотил противника до тех пор, пока тот не валился с ног.

Но сейчас я не собираюсь затевать драку. Я чувствую себя неловким ватным медвежонком. Я точно во сне и не могу даже двинуть рукой, чтобы сбить противника с ног, как не смог бы пробить ею толстую стену. У меня просто нет сил драться с мальчишками, которые толпятся и вопят вокруг меня. Мне кажется, что я ушел в совсем другой мир из того, в котором обитают они.

— Из-за тебя и я, и мы все не услышим теперь рассказов о войне! Из-за тебя.

Это снова говорит Кикуко. Но мне все понятно. Понятно, что Кикуко просто презирает всех деревенских. Понятно, что больше всех она презирает вернувшихся в деревню солдат. И меня она укоряет сейчас только потому, что ей нравится слушать рассказы, от которых дух захватывает. А деревенские ребята сразу приняли сторону эвакуированной Кикуко. Я остался в одиночестве.

— Слушай. Иди в учительскую и проси прощения. А я скажу ребятам, чтобы подождали. Ну, давай, иди в учительскую, проси прощения. Ты обязан это сделать. Обязан!

Обязан. А может, это моя добрая воля? Эти слова объясняла вчера учительница. Я начинаю злиться. Но все ребята вопят мне:

— Иди в учительскую, проси прощения. Ты обязан. Ты обязан!

Опустив голову, я выхожу из класса и быстро иду по коридору, глядя себе под ноги. Пол в коридоре сверкает, точно его только что отмыли песком. У нас был день уборки школы во имя успешного завершения священной войны. Тогда проводилась генеральная уборка и пол терли песком. Спортивная площадка залита летним солнцем и вся сверкает. Там стоит веселый шум. Ребята взбираются по отполированному металлическому шесту. Ребята увлеченно раскачиваются на качелях. Мне навстречу идут две девочки. Девочки идут, исподлобья разглядывая меня, грязного идиота, бредущего босиком по коридору. Пошептавшись, они расступаются, давая мне дорогу. Я знаю, о чем они шепчутся: «Это тот самый, он видел повесившихся и свихнулся. Он учиться не может. Он совсем свихнулся».

Дверь учительской из толстых досок. С трудом приоткрыв ее, я просовываю в щель голову. «Если она завопит, что я пырнул ее ножом, я, наверно, умру со стыда». Я стою на пороге, и учителя, повернувшись, смотрят на меня. Какое-то время все учителя смотрят на меня. Я кажусь себе до предела жалким и ничтожным. Хочется убежать. Противясь голосу сердца, я не убегаю — стою на пороге и так, чтобы слышали все учителя, жалобным голосом произношу покаянные слова. И бесстыдно молю о прощении. «Если бы сейчас шла война, если бы все были солдатами, я бы ни за что этого не сделал. Я бы смело боролся и против учителей, и против товарищей, и против американской армии!»

— Я виноват перед вами, что писал только «почему Япония, почему Япония»… Я плохо поступил. Я понимаю, я плохо поступил. Простите меня,— говорю я, как обычно говорят взрослые нашей деревни, когда просят прощения у помещика.— …А «проиграла войну, потому, что в ней не развивалась наука» не написал. Простите. Я плохо поступил. Я виноват. Всех не наказывайте, они не виноваты, разрешите им пойти на спортивную площадку. Я один виноват.

Вложив в свой взгляд отвращение, на какое только способен, я смотрю на учительницу. Учителя с интересом, криво улыбаясь, смотрят разыгранный мною спектакль, дешевое представление с участием одного актера. Поступи я так во время войны, они бы меня отлупили и выгнали за одно то, что я осмелился заглянуть в учительскую. Но сейчас каждый, кому хочется, не может давать волю кулакам, и им остается лишь кривить в улыбке свои противные рожи. Учительница, поначалу оторопев, злится и, покраснев, вскакивает со стула. А я, с трудом преодолевая отвращение к вей, продолжаю неотступно теснить противника.

— Учительница, учи-и-ительница, я плохо поступил. Я все на свете позабыл оттого, что Япония проиграла войну из-за того, что в ней не развивалась наука. Учительница, учи-и-и-тельница, это я виноват во всем.

Обвислая морщинистая кожа на щеках учительницы дрожит. Она прерывисто дышит, едва сдерживая слезы. Самый молодой из учителей, преподаватель физкультуры, который и здесь, в учительской, сидит в спортивном костюме, играя упругими мускулами, смеется в кулак. Он заражает всю учительскую. Учительница готова заплакать. Мне становится ужасно противно. Неожиданно чья-то сильная рука хватает меня за шиворот и вытаскивает за дверь. Когда я, едва удержавшись на ногах, вываливаюсь наружу, я вижу у дверей учительской двух демобилизованных, запыхавшихся, только что прибежавших с залитой солнцем спортивной площадки. Вокруг них еще пышет вихрь горячего воздуха. За их спинами мелькает белое лицо и тут же скрывается. «Кикуко. Это она всех подзуживает. Им невдомек, что она дурачит их». А в окно видно, как со всех концов спортивной площадки бегут школьники.

Демобилизованные зло смотрят на учителей. Они ворвались сюда, даже не сняв ботинок. Их двое. И еще трое, тоже в ботинках, вошли в школу и стоят в дверях. У них багровые лица, на толстых откормленных шеях надулись жилы. Меня охватывает страх.

— Директора! Директора! — кричат демобилизованные, входя в учительскую и топча пол грязными ногами.

— Директора нет. Он уехал. Послушайте, куда это годится — в обуви…— нерешительно возмущается помощник директора.

С окончанием войны он перестал брить голову, и у него уже отросли короткие реденькие волосы. И теперь голова его выглядит безобразно, напоминая зад остриженной овцы.

Сын служащего сельской управы, первый, кто попал из деревни в курсанты, тоже входит в учительскую и присоединяется к товарищам. Он сует под нос помощнику директора кулак и, вылупив налившиеся кровью глаза, красный, точно ему сдавило грудь, молча, с силой вращает им, будто протаскивая сквозь узкую дыру. А потом кричит:

— В ботинках, говоришь? Значит, в школу в ботинках входить нельзя, да? Нам не положено входить в ботинках, да? Да? Да? А как на смерть нас гнать, вы тут как тут, и в ботинках можно. А сюда не положено? Мы смерти в глаза глядели! Деревенский парень — курсант? Ловко вы меня заманили. А чего хорошего в этих курсантах? Заманивали нас: вы гордость деревни. Не пойдете в курсанты, не запишетесь добровольцами, деревне плохо придется. А? Разверстка есть, ее надо выполнять. А? Это вы погнали нас на смерть, и как мы ни упирались, все равно погнали. А сюда в ботинках не положено, да?

Помощник директора весь заливается краской, у него даже шея покраснела, даже кожа на голове, проглядывающая сквозь пучки коротких, растущих в разные стороны волос. Он энергично мотает головой, будто пытается вытряхнуть из ушей застрявшие там слова парня. Парень зло глядит на него, и помощник директора опускает глаза, кажется, его беспокоит лишь то, что они натопчут здесь в ботинках. Он ворчит:

— Ничего страшного. Ну что там, ничего страшного.

Помощник директора сидит за столом напротив двери, и учителя за своими столами по обе стороны от него раздавлены этими парнями в учительской, сразу ставшей еще меньше от их развернувшихся широких плеч, набычившихся шей и выставленных вперед тяжелых кулаков. Голые по пояс, они подавляют учителей, спрятавшихся в одежду, как в броню, одним своим видом. А за дверью бывших солдат еще ждет подкрепление.

— Мы будем ходить в ботинках куда захотим — и в школу, и в полицию, и в управу. И вы нам не указ. Болтали — войну выиграем! Болтали — божественный ветер обрушится на врага. Ну и как, обрушился? Вошли наши корабли в Миссури? А ведь вы обещали. Так, значит, не положено в ботинках? А совесть иметь у вас положено?

Помощник директора уже не поднимал глаз. Так и сидел с опущенной головой, поросшей редкими волосами. И без конца бормотал, точно обращаясь к жуку на полу:

— Ну что там, ничего страшного. Ну что там, ничего страшного.

Кричавший молодой парень, размахивая кулаками, завопил:

— Что, ничего страшного? Погнать нас на смерть, погнать нас на смерть в безнадежной войне — это ничего страшного? — Он подбежал к помощнику директора, который продолжал сидеть не шелохнувшись, потупившись, и ударил его в низкий морщинистый лоб. Тот упал. Парень повернулся в нашу сторону. Я разинул рот, увидев его покрасневшее, залитое слезами лицо, узкое и длинное, как у собаки. У него дергались губы. Он обвел взглядом ряды столов. Учителя сидели тихо, опустив головы. Учитель физкультуры, тоже опустив голову, исподлобья смотрел на парня и то сжимал, то разжимал кулаки на столе, но так и не решился встать.

— И вы, паршивые типы, треплетесь еще, что мы бездельники, что наши рассказы — вранье бездельников. Паршивые типы, треплетесь еще, что выгоните нас с площадки. Дерьмо собачье.

Учительница, не выдержав вида трясущихся пальцев взбешенного парня, расплакалась, уронив голову на стол. Это было отвратительное зрелище. На столе тряслись ее волосы, давно не мытые, грязные, смазанные прогорклым маслом, чтобы держалась прическа, и в такт их движению она подвывала противным плачущим голосом. В этот миг мне показалось, что я освободился от чувства вины за то, что поранил ей руку, но тут же меня охватило чувство опустошенности.

Парень, обнаженный до пояса и весь покрытый капельками пота, едва сдерживался. Видно, он с трудом преодолевал желание схватить за волосы воющую учительницу, уронившую голову на стол, и тряхнуть ее как следует. Друзья парня, толпившиеся в коридоре, подбадривали своего товарища.

— Эй вы, не делайте глупостей! — раздался старческий голос. Все посмотрели на сидевшего в углу учителя естествознания. Этот пожилой человек всегда был чудаковат. От него сбежала жена с детьми, и он снимал комнату у заведующего инфекционной больницей и сам готовил себе еду. Однажды, когда на школьный двор забежала бешеная собака и стала гоняться за ребятами, все попрятались, и лишь он один сражался с ней зонтом.— Говорите дело, а поступаете глупо. То, что вы рассказываете детям,— вранье. Ни на каком фронте вы не были. Вам хочется рассказывать, это я понимаю. Понимаю и то, что вам хочется наговорить гадостей господину помощнику директора. Но почему вы ничего не делаете, почему не работаете на поле, почему вы только и знаете, что хвастаете перед детьми? Вы обыкновенные бездельники, а теперь еще и хулиганы. Вам надо работать. А болтаться без дела и носить на ботинках грязь в школу не годится, в школу, которую, выбиваясь из сил, строили ваши отцы — не годится.

— А если б мы работали, нас бы не ругали за то, что мы пришли сюда в грязных ботинках, да?

— Я не собираюсь лгать. Пока вы не работаете — вы бездельники.

— Хорошо. Поработаем. Поработаем на деревню. А потом вернемся в школу в ботинках и разнесем ее в щепки.

— А пока идем в корейский поселок и вернем то, что они награбили в деревне. Без всякой полиции, сами вернем. Ну как? Давайте сделаем это для деревни. Давайте, а? — предложил один из демобилизованных. И все согласились с ним.

— Давайте, давайте!

— Идем. А если они будут сопротивляться, подожжем поселок. И этих корейских свинопасов живьем сожжем.

— А потом вернемся сюда в ботинках и разнесем школу в щепки. Так и сделаем.

— Порядок, ребята! Собираемся у моста. Покажем, на что способны те, кто из армии пришел.

Демобилизованные с грохотом пронеслись по коридору и уже мчались по ослепительно горячей земле спортивной площадки. А учеников, которые побежали было за ними, остановил и вернул в класс звонок на урок. Это помощник директора, поднявшись с пола и отряхивая пыль, дал звонок. Возбужденно шумя, крича как сумасшедшие, визгливо, истерически смеясь, ребята возвратились в классы. Я тоже поплелся, чуть не плача. Меня толкали со всех сторон. И возвратившимся в деревню солдатам, и учителям, и школьникам — всем было не по себе, все считали себя замаранными ложью. Но хуже всех было мне. Мне казалось, что все в деревне утратили голос своей души, и теперь кричат голосами зверей, голосами птиц. Я устал. И я чувствовал, что это была усталость, которая начинается у того, кто перестает быть ребенком, и длится уже всю жизнь, до старости и смерти.

В коридоре, у входа в классы, собрались и смеются эвакуированные школьники. В центре моя одноклассница Кикуко, это она смешит их, и они смеются, точно их щекочут. Кикуко подражает плаксиво-истеричному голосу сына служащего сельской управы, а они, согнувшись пополам и трясясь всем телом, смеются. Ребята иа младших классов смотрят на них с завистью и интересом.

Я подобрал у колонки камни, чистые, вымытые сильной струёй воды из крана и, зажав в каждой руке по несколько штук, вошел в коридор и приблизился к кружку эвакуированных. Они сразу поняли и бросились врассыпную, издали поливал меня руганью. Только одна Кикуко, глядя на меня горящими ненавистью иссиня-черными глазами и дрожа всем телом, сказала хрипло, тонким голоском:

— Сынок нищих крестьян. Деревенщина. Чего захотел, жениться! Ха! Когда я вернусь в Токио, я в тот же миг забуду вашу грязную деревушку. А если кто из вас приедет к нам в Токио, мы уж поиздеваемся над вами, заставим бежать назад без оглядки!

Я стал снова косить. Колкая болезненная тьма, точно толстым слоем бетона, накрыла мне лицо. И хотя глаза различали контуры этой заносчивой токийской девчонки, я, как тихий котенок, не выпустил когти и не напал на нее. Я был насквозь пропитан сознанием, что я сын своей деревни, сын Японии. Во время войны я часто думал: «Какой же я счастливый человек. Я самый умный сын самой прекрасной деревни, самого прекрасного острова Сикоку, священной страны Японии».

Мы вернулись в класс. Учительницы еще не было. Все дети стучали в такт босыми ногами об пол. Били кулаками по столам. Свистели птицами, завывали зверями. Вокруг Кикуко собрались ее подружки-и тихонько, все время подталкивая друг друга, противно пересмеивались.

— Идем в корейский поселок. Подожжем его.

И неожиданно все почувствовали несправедливость того, что в этот ясный солнечный день они заперты в классе. А в поселке у реки полыхает пожар. Что там творится, может, корейцев убивают? И в такой момент, в такое важное время приходится сидеть в противном классе, сидеть смирно и двести раз старательно выводить в тетрадях: «Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука». Ой-ой-ой, какая это огромная ошибка!

— Корейские свинопасы. Живьем сожжем свинопасов.

— Эй вы, корейские детки. Знаете, где вы должны учиться? Там, где свиней забивают. Где на крючьях висят свинячьи головы. Вот где вам учиться. Ха-ха-ха, ха-ха-ха. Это будет вам урок корейского языка.

Я подумал о Кане. Ребята из корейского поселка, и главное Кан, со дня поражения перестали ходить в школу. Они стали учить в корейском поселке корейский язык. Брат говорил мне: «Кан бродит вокруг школы, и все бросают в него камнями. Я тоже бросал». В Кана бросали камнями в тот день, когда он пришел в школу, чтобы утащить классную доску и мел для занятий в корейском поселке. Я уж было подумал, что Кан вернулся в школу,. потому что он очень любил естествознание и, когда мы делали опыты, приходил в школу задолго до начала занятий и помогал подготавливать приборы для опытов. А в тот день, в субботу, как раз был урок естествознания. Но и мне хотелось думать, как всем, что Кан пришел, чтобы украсть классную доску и мел.

Всю субботу я лежал в полутемной кухне, грыз батат и дремал, как рыба в ночном пруду. И думал о всяких неприятных вещах. «Если Кан просто пришел на урок, я должен был остановить ребят, бросавших в него камнями. Может быть, он и подошел к школе потому, что надеялся, что я это сделаю. Он, может быть, думает, что и я бросал в него камнями. Мне и правда хочется убить корейцев, которые радовались, что мы проиграли войну, но бросать камнями в Кана я не собирался. А если Кан разозлился, думая, что я тоже бросал в него камнями? Ну что ж, пусть злится. Это ничего».

Я лежал в темной кухне и грыз сладкий батат, а в ушах у меня звучали слова, которые тогда, ночью, прокричал на реке Кан, и меня охватила тревога. «Я радовался и пел не потому, что Япония проиграла войну. Я просто рад, что теперь и у нас есть родина». И я поссорился с Каном. Теперь мы уже не будем дружить. «Но что это за родина теперь у них? Может, что-то очень важное, мне совершенно незнакомое, укрыто в нищих, под железной крышей домах корейского поселка? — думал я.— Может быть, вернувшиеся с фронта парни и в самом деле не должны врываться туда. А вдруг Кан, если его будут сжигать живьем, подумает, что я один из тех, кто поджег поселок?»

Возбужденные ребята шумели и носились по классу. Это потому, что учительница все не шла. Шум разрастался. Ребята и впрямь вообразили, что они нападают на корейский поселок. Некоторые прилипли к окнам и ждали, когда над корейским поселком поднимется густой дым пожара и черной пеленой застелет небо над долиной. Одни рассказывали, что слышали о полиции, об оккупационных войсках. Другие вспоминали о том дне, когда по деревенской улице шли жители корейского поселка и отнимали вещи. И все ребята были возбуждены, точно пьяные. Как тогда взрослые, в день облавы.

— Полиции тоже не остановить тех, кто воевал. Что бы они ни делали, полицейский не станет вмешиваться.

— Да что там говорить, ведь люди же с войны вернулись! И напали-то они на какой-то корейский поселок. Полиция — это же японская полиция. Она не для корейцев.

— А оккупационным войскам они не пожалуются? Ну корейцы эти. Не побегут к ним?

— Американцы по-корейски не понимают.

— Ха-ха-ха, ха-ха-ха. «Верните то, что японский империализм награбил у корейцев! Все японцы — воры. Верните! Верните!» Ха-ха-ха, ха-ха-ха. Сами вы, корейцы, воры.

— А когда они вернутся из корейского поселка, наверное, разнесут школу и управу, а? Обещали ведь. Верно? Разнесут, а?

На мгновение ребята замолкают. Но смех и топот сами унять не могут. И тут же снова начинают кричать.

— Пусть разносят. Учиться тогда не будем. Пусть разносят. Сжечь бы школу, как усыпальницу сожгли.

Сквозь шум я слышу голос Кикуко, разговаривающей с такими же, как она, эвакуированными.

— Хорошо бы разнесли эту вонючую школу. Нам что — мы вернемся в токийские школы. Нет, правда, хорошо бы разнесли.

Ребята уже не в силах оставаться в классе. Они вылетают на спортивную площадку. Из учительской им вслед несутся недовольные голоса. Но учителям некогда — они совещаются. И в классы не идут. Все ребята, высыпав на спортивную площадку, с криками носятся по ней, снова начав прерванные звонком игры. А я, составив три стула, тихонько ложусь на них и думаю о Кане. Просто думаю о Кане, которого сожгут заживо вместе со свиньями. Я вспоминаю плачущий голос матери и о чем она бормотала в то утро, когда пришли корейцы. Я и не собираюсь идти на помощь Кану. «Он кореец, и я не могу с ним помириться». Чувствую, как меня начинает бить озноб. Это озноб перед простудой. Мне кажется, мы идем неправильным путем. Но этот ошибочный, опасный путь избрали взрослые. Дети тут ни при чем. «После того как Япония проиграла войну, все стали безумцами. Противными безумцами!»

Вскоре ребята с воплями возвращаются в класс. Это помощник директора или еще кто-то объявил ребятам на спортивной площадке о прекращении занятий. Потому и учительница перестала своими полными слез глазами смотреть на всех укоризненно и сразу стала доброй. Потому и дети бросили свое задание — написать двести раз «Почему Япония…». Некому было их наказывать. И некого было наказывать. Я стал нехотя собираться домой.

 

Демобилизованные направились в корейский поселок. Все жители деревни — и взрослые и дети — вышли на улицу и стали смотреть в небо над поселком, ожидая, что вот-вот там должно вспыхнуть зарево, должны взметнуться вопли. Дети хотели пойти в сторону поселка, но взрослые их не пустили. С того дня, как через деревню прошли оккупанты, среди жителей деревни укоренился обычай скрывать от детей все, что происходит в деревне, устранять их от этого. Хотя, пока шла война, взрослые и дети, точно их несло по волнам на одной доске, всегда смотрели друг другу прямо в глаза.

Прошло два часа. Жара спала, начало холодать. Над поселком не поднимался дым, не слышно было воплей. Вместо всего этого по деревенской улице, изо всех сил нажимая на педали и виляя из стороны в сторону, промчался на велосипеде Пак. Он остановился у полицейского участка, а потом, чуть не плача, поехал обратно в свой поселок. Все насмешливо смотрели на него, но никто ему не сказал, где полицейский. А полицейский, раздевшись догола, плавал в реке. Жители деревни в жизни не видели, чтобы полицейский плавал. А теперь он плавал самозабвенно, не слыша ничего вокруг себя. Плавал кролем, а потом по-собачьи плавал, будто чумной, которого только плавание может спасти от смерти.

У нас дома случилось несчастье. Перетрудившись на прополке, мать упала в обморок, и мы, обливаясь потом, волокли ее домой. Она совсем расклеилась. И, хотя это происходило на глазах у соседей, никто не помог нам, все неотрывно смотрели в сторону корейского поселка.

Наконец вернулись обнаженные до пояса демобилизованные, толкая перед собой доверху нагруженную трофеями повозку. Все было так же, как в то утро, когда шла процессия корейцев. Даже повозка была та же. Только вместо того, чтобы ехать от дома к дому и раздавать привезенные вещи, солдаты расстелили на спортивной площадке циновки и разложили на них трофеи, чтобы бывшие владельцы разобрали каждый свое. И так же, как в то утро, взрослые, стыдливо пряча улыбки, собрались, чтобы получить обратно свое добро, получили и сразу же разошлись. Они боялись мести корейцев и не хотели ввязываться в это дело. Демобилизованные теперь должны были, как они обещали, разнести школу. Но вместо этого они преспокойно уселись на циновки, где уже почти не осталось вещей, и прямо на солнцепеке стали пить самогон, который притащили из корейского поселка. Один из эвакуированных хотел было примазаться к ним, но получил затрещину. И на спортивной площадке не осталось никого, кроме пьющих самогон демобилизованных. По долине потоком разлилась, воскрешая сладкие воспоминания о былом, военная песня, которую пели пьяные солдаты.

И в это самое время, пока мы ухаживали за больной матерью, прибежал взволнованный брат. Он ходил на площадку к демобилизованным за нашими часами. Как безумный он кричал, что среди вещей, которые вернули демобилизованные, наших часов нет. Потом ткнулся ничком рядом с матерью, лежавшей с мокрым полотенцем на голове, и горько заплакал.

— Перестань, перестань. Такое затеяли эти молодые парни. Пошли отбирать вещи. Зря они это затеяли. Да и корейцы, когда пришли за нашими вещами, тоже ужас какие злые были,— бормотала мать.

Брат продолжал плакать. Разозлившись, я ушел на кухню, улегся там в полутьме и стал слушать разносившиеся по долине военные песни. Голоса поющих становились все резче.

С черного хода кто-то постучал. Я нехотя поднялся и пошел открыть. Там аккуратно лежали часы, украшенные резными виноградными листьями, а рядом ключ в виде головы слона. И никого, кто стучал. В мгновенье ко мне вернулось все мое проворство. Я стремглав бросился к реке по вымощенной камнями дорожке. Кан бежал по отлогому берегу, на котором лучи заходящего солнца выблестили камни красновато-серым глянцем, бежал, наклонив вперед большую голову и непропорционально длинное туловище, размахивая непомерно длинными, как у человекообразной обезьяны, руками. Я стал догонять его, и он обернулся и напряженно посмотрел на меня. Я увидел его узкий острый глаз.

— Кан, Кан, ну что ты,— сказал я, с трудом переводя дух.

— Около нашей школы. Это где раньше свиней забивали… Там они и лежали. Они их не взяли, просто не приметили.— Весь красный, с трудом переводя дыхание, точно оправдываясь, говорил Кан. Мне даже показалось, что он хочет подраться со мной.

— Кан, знаешь, я тебе отдам обратно бабочек. И не за то, что ты принес часы. Я себе других поймаю. Давай, приходи.

— Ладно, а эти вот отдай брату,— сказал Кан, снимая прицепленный к кожаному поясу крючок с перьями.— Скажи, я принесу ему еще один, на форель. Я изобрел новый крючок для форели.

Мы с Каном посмотрели друг на друга и хрипло рассмеялись. Наш смех устремился к небу стремительное, чем военная песня напившихся демобилизованных. По толстым круглым щекам Кана текли слезы, но он все равно продолжал смеяться. Потом он вынул нз заднего кармана брюк смятый листок бумаги и протянул мне.

Продолжая громко смеяться, мы вместе с Каном развернули мятый листок на своих маленьких грязных ладонях.

Вечерний ветер с реки трепал и подергивал рябью листок, который мы читали, а льющийся с вечернего неба свет отражался от бумаги — и все это вызывало у нас, стоящих на берегу реки, ощущение морской болезни.

Беспрерывно колыхалась и лохматая тень от бумаги, нечетко отпечатанные иероглифы были едва различимы, как насекомые в траве. Но мне все же удалось разобрать напечатанные золотом иероглифы:

 

«Все, кто по-настоящему любит родину!

Не предавайте боевых друзей. Будьте верны душам героев, погибших на войне!

Полные решимости выполнить клятву, данную нашим народом,— погибнуть всем, но не допустить бесчестья, мы с оружием в руках собираемся в горах Сирояма! Вступайте в нашу армию!

Начинается новая война!

Вступайте в нашу армию!»

 

— Горы Сирояма — это у города Сугиока. Там стоит армия. Говорят, в тех местах делали себе харакири даже такие ребята, как я. Тогда там появились солдаты и стали говорить: «Чем делать харакири, давайте лучше сражаться, собирайте всех, кто хочет сражаться». И стали собирать,— сказал Кан. Его голос горячим дыханием коснулся моей щеки.— Человек двадцать солдат поздно ночью пришли в наш поселок и разбросали эти листовки! А потом на грузовике через перевал вернулись в Сугиока! Прибежал полицейский и стал собирать листовки, к утру только эта одна и осталась.

Сугиока — главный город нашего района. И значит, там есть солдаты, которые хотят продолжать войну. Они призывают меня с оружием в руках принять в ней участие. Это первый настоящий призыв с того дня, как по радио выступил император. Мое тело, мое сердце снова наполнились жаром, который они уже утратили. Он разгорался все сильнее. Я весь дрожал от радости. И, как в прежние времена, обняв Кана за плечи, прошептал: «Война начинается».

Глава 6

Рассвет еще не наступил. Ночная сырость и утренний холод гуляют по дому. Рядом со мной не шелохнется, глубоким сном спит брат. Я смотрю на него, склонившись так близко, что щекой почти касаюсь его щеки. Как голодная кошка, добравшаяся наконец до еды, брат самозабвенно наслаждается сном. Он с жадностью вцепился зубами в сон. Глядя как спит брат, я испытываю страх за свой сон. «Пока идет сражение с врагом, не придется спать дома». Я вылезаю из-под сетки от москитов. Я спал не раздеваясь. У меня сжимается сердце оттого, что я покидаю брата. Без меня он сразу же потеряет вес среди ребят. А эвакуированные наверняка будут издеваться над ним. Он будет плакать и причитать, узнав, что я ушел без него в армию, сражающуюся в горах Сирояма.

Совсем собравшись уходить, оставив брата погруженным в крепкий предутренний сон, я вдруг вспомнил, как мы с братом ползали под одеялом, играя в поезд, идущий через туннель. Брат называл это «тайной игрой». Почему? И почему нам безумно нравилась эта игра?

В кухне я откинул с бочонка для вареного риса сетку от мух и молча, быстро, по-собачьи стал в темноте есть месиво из кукурузы, пшеницы и риса. Выпил воды, передохнул и хотел выгрести из бочонка все, что там оставалось, и взять с собой. Но, подумав о матери, сестрах и, главное, о брате, которые утром соберутся завтракать и обнаружат, что бочонок пуст, решил, что это было бы слишком жестоко с моей стороны. Мать, конечно, сварит новую еду, но какую неприятную минуту переживут они, найдя бочонок пустым. После долгого-долгого перерыва я снова открыл в себе нежность к ним. Почему? Потому что я собираюсь уйти из дому, чтобы умереть в бою, сказал я себе. Закинув за плечи приготовленный с вечера защитного цвета мешок (в нем лежали вареный батат, рис, зубная щетка, бумага, полотенце и китайский нож, который мне подарил отец), я вышел из дому. Я испытывал нежность ко всем домашним почти до слез. Нежность к дому, нежность к собаке, которая жила у нас и погибла, нежность к себе самому, игравшему с этой собакой. Мне казалось, я навсегда покидаю семью, покидаю вместе с ней и себя самого, каким я был еще вчера. Покидаю себя — ребенка. Я больше не ребенок. Я был буквально раздавлен этой нежностью, но в то же время не смог сдержать улыбки. Было такое чувство, что во мне налились и играют мускулы. Упругой походкой я пошел вниз по темной дороге. Я шел, иногда спотыкаясь, как жеребенок, уже уверенно бегающий, но еще не привыкший к тяжелой поклаже. Холодный и твердый, как стекло, воздух заставлял чувствовать жар крови и нежность кожи. Я побежал. Скоро глаза привыкли к серым предрассветным сумеркам и дорога стала светлее. Мне хотелось еще до рассвета перейти мост и углубиться в лес. Только бы меня не увидел никто из деревни. С тех пор как мы проиграли войну, наши деревенские не столько работают, сколько суют нос не в свои дела. Раньше так не было. В пяти шагах от крестьян, обрабатывавших поле мотыгами, можно было сцепиться с каким-нибудь мальчишкой из соседней деревни, кататься по земле, и крестьяне не обратили бы на вас внимания. Но теперь, стоит пожарному колоколу сельской управы ударить один раз, они бегут со всех концов деревни и до ночи толкутся на площади, обмениваясь сплетнями и слухами. Крестьяне, возделывающие лишь свое любопытство. А на полях пышно разрастаются сорняки, плодятся полчища мышей. И вместе с тем, больше всего на свете боясь, чтобы их не втянули в какие-нибудь неприятности, они прикидываются непонимающими и делают удивленные лица, когда что-либо случается. Этому они научились у эвакуированных — те всегда так поступали.

До моста я не встретил никого. Петух раз и еще раз прокричал время. Пока в деревне жили курсанты, местные жители, опасаясь реквизиций, каким-то снадобьем сожгли петухам голосовые связки и они все онемели. Но теперь к ним вернулся голос. Наверно, потому, что с тех пор, как окончилась война, новые цыплята успели вырасти в петухов, они будут отсчитывать время и жителям деревни нечего за них бояться.

Лето кончается. Лето покидает деревню вместе со мной. Нет, лето никогда уже не вернется в деревню, где живут эти отвратительные люди! Я перехожу мост. Обернувшись, я с нежностью смотрю на него и протекающую внизу темную реку.

В какой-то миг деревня точно вздрогнула под рассветающим небом. Лучи солнца рассеяли темень и брызнули в долину. Рассвет. Я взбежал по глинистому, скользкому, истоптанному ботинками обрыву и вошел в лес. В лес, благоухающий в этот час особенно сильно. В лес, дышащий влагой. Птицы отчаянно щебетали — казалось, будто поет вся гора. Я медленно вступаю в пропитанный росой мир птиц, и они встречают меня дружным пением. Счастье!

Срезая дорогу, я иду через болото, сплошь заросшее причудливо переплетающимися лозами дикого винограда. Ноги проваливаются в глубокие ямы от вырытого горного батата. Виноград уже висит гроздьями, он налился, но еще терпкий и твердый. В начале лета мы с братом открыли эти заросли дикого винограда. Это был наш виноградник. Мы рассчитывали есть виноград все лето и еще наделать вина. Теперь мне его не попробовать и язык не станет фиолетовым от синих ягод. Но я не огорчаюсь.

У меня из-под ног выскакивает мокрый от росы заяц. Я бегу за ним немного вниз по склону, улюлюкаю, но тут же отстаю. Я погнался за зайцем просто инстинктивно. Теперь мне не охотиться в нашем лесу на зайцев. Я навсегда расстаюсь с зайцами.

Я выхожу к горной речке и, топча заросли папоротника, карабкаюсь вверх. Чернеют купы листьев подбела, они как головы повстанцев в засаде. Когда еще дед был маленьким, произошло последнее в этих краях крестьянское восстание. Вооруженные крестьяне, замаскировав головы листьями подбела, спрятались в лощине и поджидали в засаде войска феодала. Подбел был красивый и пышный, и мне хотелось укрыть им голову, как делали во времена деда. Только сейчас крестьяне не обращают никакого внимания на красоту растений, если только они не годятся в пищу. А прикрывать ими голову и лежать в засаде никто и не думает. Ничтожные люди.

Поднимаясь глубокой ночью по этой лощине в поисках тех двоих из Такадзё, я был перепачкан страхом, как перепачканы кровью руки убийцы. А сейчас, насвистывая, я бегу, прыгая с камня на камень. И не потому, что наступило утро. Это связано с тем, что происходит в тайниках моей души. Утро вернуло жизнь моей душе.

Мне даже не страшно идти под деревом, на котором повесились те двое из Такадзё. Я прохожу мимо и трогаю его шершавую кору. Трудно на него взобраться. Особенно женщине. Парень с высохшей рукой влез на него один, с веревкой и, накинув петлю на шею изнасилованной девушки, подтянул ее вверх, как палач, а потом повесился сам, рядом с ней. На такое способны только мужественные люди. «Эх, если б я смог позвать их в Сугиока со мной! — подумал я.— Как было бы здорово, если бы они прятались до сих пор». Я чувствовал, что неразрывно связан с ними. «Я до самой смерти не забуду о них. Мы связаны между собой». Во время войны говорили, что жители Такадзё отличаются от остальных жителей деревни. Вот почему взрослые спокойно обрекли их на смерть и теперь говорят: «Забудьте этих людей». И еще потому, что, если б они остались в живых и прятались здесь, я бы сейчас позвал их с собой в горы, чтобы сражаться, и потому, что у них не оставалось бы другого пути, кроме этого. Я чувствовал, что связан с ними, хотя на самом деле они мертвы. Покойники из Такадзё и я связаны между собой.

Я вышел к пещере и направился к входу мимо дикого гранатового дерева, но тут у меня перехватило дух и я остановился как вкопанный, до боли вцепившись рукой в ветви граната, чтобы удержаться на ногах и не упасть. В густой траве меня подстерегал щитомордник. Правда, мне не видна была его треугольная голова с торчащим жалом, полным яда. Но под тонкими ярко-красными ветками подбела виднелось наполовину закопавшееся в палые листья его темно-серое тело с круглыми, как монеты, лоснящимися темно-коричневыми пятнами. Змея, полная злой энергии, готова была броситься на меня. Слышалось тихое боевое шипение. Но я оставался спокоен. Нужно быть круглым дураком, чтобы рано утром позволить себя укусить только что проснувшемуся щитоморднику. Я сорвал красный гранат и надкусил его. Рот свело, и я выплюнул кислое месиво. Но голова сразу стала ясной. Кроме граната, немного найдется плодов, в которых под вялой кожурой было бы полным-полно освежающего сока. Я еще раз откусил и снова выплюнул далеко, в заросли папоротника. Пятна щитомордника утратили напряжение и поблекли. Ему расхотелось нападать. «Щитомордник, ты сегодня мой друг. Прощай…»

Я тихо погружаю ногу в густые заросли папоротника, выбирая папоротник-орляк, потом ставлю рядом другую ногу и выхожу из сферы атаки щитомордника. Я весь в поту, где-то еще сохранился осадок страха. В нашей деревне многие верят, что папоротник-орляк отгоняет щитомордников. Почему — не знаю, тем более что мало кто умеет отличить папоротник-орляк от многолетнего папоротника, разве что молодые побеги ранней весной. Так что все равно есть опасность, что укусит. «Деревенские суеверы, я иду сражаться за вас. Прощайте». Если же в горах Сирояма не водится щитомордник, то мне не придется применить свои познания, сродни суеверию.

Раздвинув холодные мокрые ветви, я вошел в пещеру. Земля в пещере мягкая и влажная. Всегда влажная, а сейчас снаружи все покрыто обильной росой, и поэтому мягкая земля в пещере показалась мне даже сухой. Я на коленях заполз в дальний угол. Паутина обволакивает лицо. Она чуть пахнет плесенью, а мухи бьют по глазам. Темным-темно. Но, присмотревшись, я обнаруживаю, что это обычные комнатные мухи. Как попали в лесную пещеру комнатные мухи? Даже пауки, пораженные, покинули свою паутину и не стали сосать их кровь. Так они и висят, эти высохшие мухи, как конфеты без обертки. Вдруг меня осеняет мысль, и я поспешно ползу вперед, в глубь пещеры. «Может быть, мухи прилетели вслед за кем-нибудь из деревни? Может быть, кто-то нашел мой автомат и унес его?»

Обернутый в промасленную бумагу автомат, зарытый в мягкую землю, был на месте. Сверток с патронами тоже. Патроны раньше лежали в больших кожаных патронташах, часть я вынул, завернул в промасленную бумагу и закопал вместе с автоматом. Я попробовал пристроить автомат на коленях, как у тех солдат на «джипах». Он, прочный, тяжелый и такой же близкий и надежный, как старый друг. Я, правда, не знал, заряжен автомат или нет. Солдата-негра убили так неожиданно, он даже не успел им воспользоваться. Но когда я попаду к солдатам, укрывшимся в горах Сирояма, они обязательно научат меня обращаться с автоматом, может, он старого образца, но зато уж патроны самые что ни на есть новехонькие. Мы с братом как-то взяли отсюда несколько патронов, высыпали из гильз порох, набили им бумажный конверт, и у нас получилась самодельная бомба. Мы ее обернули резиной от велосипедной камеры вместе с запальным шнуром, подожгли и бросили в реку. От взрыва всплыло много кижучей, язей и даже сомов. Вообще-то немного пострадали опоры моста, и полицейский целую неделю метался по деревне в поисках преступника. «Прощайте, проказы и рыба, и река, и полицейский, прощайте. Я иду воевать».

В брезентовый мешок с лямками из брючного ремня, я уложил патроны и автомат, оставив их завернутыми в промасленную бумагу, и крепко перетянул мешок шнурком в трех местах, чтобы груз не болтался.

Пятясь задом, я стал выползать из пещеры. Мешок, в котором теперь лежали автомат и патроны, был очень тяжелый, и мне пришлось волочить его по мягкой земле. Земля в пещере — вулканический пепел. Когда-то долина была подножием вулкана. Это было еще до императора Дзимму. В преданиях жителей Такадзё рассказывается об извержении этого вулкана, они вообще любят необычное. Почему текут реки? Почему леса прячут зверей? Почему люди пишут иероглифами? «Прощайте, вы двое, повесившиеся. Я иду убивать тех людей». Я вылез из пещеры на яркий утренний свет и себя не узнал, так я весь вымазался, а там, где брюки вымокли в росе, на них налипла земля. Да еще и паутина. Я отряхнулся, вымыл в речке лицо и руки и направился к границе лесных угодий нашей деревни. Мешок с автоматом и патронами тяжелый, но это тяжесть, придающая смелость и отвагу. Я прошел пропитанную сырым мраком рощу криптомерий, почти бегом спустился по светлому редколесью на склоне, миновал каштановую рощу и вышел на пахнущую грибами просеку в сосновом лесу. Тут я припустил бегом.

На границе нашего леса стоит каменное изваяние, которое в деревне называют богом беды и хвори. К нему я и направился. Здесь у нас была назначена встреча. У ног бога беды и хвори я положил мешок и присел сам. Я весь взмок. Посмотрел на невообразимо яркое небо — по нему плыли сверкающие серебром облака. Но это были уже не летние облака. И налетающий порывами ветер тоже уже не летний.

Почему каменное изваяние стоит на границе деревенских владений? И почему это бог беды и хвори? В тысяча восемьсот девяностом году в деревне вспыхнула эпидемия и унесла больше половины жителей. Оставшиеся в живых, чтобы отвадить от нас болезни, соорудили бога беды и хвори. «В старые времена люди деревни, объединив свои силы, вселяя друг в друга мужество, сражались с врагом. Сражались со смертью. А теперь у них даже мысли нет объединиться — сидят сложа руки».

От реки по крутому склону, раздвигая кусты бамбука, поднялся раскрасневшийся Кан. Он воскликнул со смехом:

— Опоздал я. Ты уж, наверно, испугался, думал, не приду, да?

— Нет, был уверен, что придешь,— сказал я честно, подумав, какой я счастливый. Я ни на минуту не усомнился в Кане и был этим счастлив.

Солнце переполнило лес, оно точно звало к действию. Кровь во мне бурлила, как содовая вода, за всю жизнь мне ни разу не было так хорошо, как сейчас. Мы с Каном разделись до пояса и обтерли пот. У Кана была белая гладкая кожа, тело сильное, мускулистое. Он уже совсем взрослый. Я внимательно оглядел себя и нашел, что и у меня тоже за последние месяцы наросли мускулы. Пока я проводил дни, лежа в сенях, по телу моему разливалось тепло — оно, наверно, и растило мускулы. Я удивленно потрогал их. Ладонь ощутила круглые выпуклости, точно держишь курицу. Я с улыбкой рассматривал свою голую грудь, живот и, наконец, мускулистые руки, натертые докрасна. Надежное тело. Мое тело, наверно, никогда не будет для меня обременительным. И я, наверно, никогда не буду, как старики, шаркая, неуверенно переставлять ноги, хлопая заплывшими глазками, не зная, как справиться со своим огромным разжиревшим телом. Я — это обнаженное тело. Это обнаженное тело — я. И, кроме нас, нет никого. Между мной и обнаженным телом не стоит никто.

— Слушай, а ты ведь радуешься,— сказал Кан, сам радуясь.

— Ага,— ответил я, радуясь сознанию того, что еще шаг, и я покину владения деревни и оставлю позади бога беды и хвори. «Я командир отряда по борьбе с эпидемией, которая победно шествует из деревни в деревню. И я даже думать не хочу о ничтожествах из нашей деревни, с их грязной жизнью и грязной смертью. Для меня все они мертвы. Я командир отряда по борьбе с эпидемией, готовящий триумфальное возвращение после блистательной победы. Да. Потому что взрослые в деревне охвачены эпидемией трусости и малодушия. Они точно мертвые. Да, я покидаю страну мертвецов».

— Хорошо бы успеть на дневной поезд. Если не успеем, придется ждать вечернего. А тогда мы приедем в Сугиока только ночью, и придется ночевать на вокзале, и оккупанты могут забрать нас.

— Ты что, разговаривал с людьми, побывавшими в Сугиока? Разве туда много ездят? — спросил я удивленно.

Наши деревенские не только ни разу не побывали в Сугиока, они даже близко к поезду подходить боятся. Запершись в своей долине, они спят-посапывают, как звери. Точно медведи в зимней спячке, знай сосут лапу в своей берлоге, не интересуясь тем, что делается на свете. В моей деревне жил раньше человек по имени Такэ-сан. Он сиднем сидел в своей полуразвалившейся, сырой, крохотной лачуге и не выходил даже на работу. Питался он объедками, что принесут соседи. Сам он не делал ни шагу. Если прибегали ребята и дразнили его, он закрывал глаза и поворачивался к стене — вот и все. Когда его спрашивали, не надоело ли ему бездельничать, он отвечал, ухмыляясь: «Да уж лучше свою вонь нюхать». И вот теперь все жители деревни превратились в Такэ-сана.

— Из нашего поселка каждый день ездят в Сугиока. Ездят продавать рис. Спекулируют. Спекулируют рисом. Наживаются, и еще как,— сказал Кан.— Первым утренним поездом они везут рис в Сугиока, а вечерним возвращаются с рыбой. Может, ты не знаешь, поздно ночью они ходят в вашу деревню продавать рыбу.

— Нам продавать?

— Нет, продают эвакуированным. Вот почему все корейцы богатые. Очень богатые. Чтобы лучше было спекулировать рисом, они собираются сообща купить грузовик.

Ага, грузовик! Я промолчал. Спекулируют рисом. Но ведь у них участки — курице некуда ступить, не сами они его растят. Значит, они скупают рис у крестьян нашей деревни и возят его в Сугиока. Они, наверно, скупают припрятанный рис и в соседних деревнях, а может быть, и у помещиков. А внешне — так деревня и корейский поселок враждуют между собой. Даже грабят друг друга. Мать всегда боялась, только бы не поднялись цены на рис, а из-за этих типов и растут цены. В деревне каждый работает локтями. «Вот бы удивились они, узнав, что есть люди, которые хотят воевать. Если б мы победили в войне, оставшиеся в живых перестреляли бы всех спекулянтов. Это нужно сделать. Нужно повесить всех, кто так бесстыдно жульничает, радуясь окончанию войны».

— Я тебе говорил, что был очень рад — у меня, мол, теперь тоже есть родина. Я радовался, надеясь, что скоро все мы всем поселком вернемся в Корею. А оказалось, что во всем нашем поселке никто не хочет возвращаться, только я один. Они говорят, что сейчас настало золотое время, чтобы обогатиться. Нужно, мол, быть дураками, чтобы ехать сейчас в Корею. И они смеются надо мной. Эти грязные корейцы, как вы про них говорите. Мне опротивел поселок. Мне противно, что меня тоже считают спекулянтом. Поэтому я и пошел с тобой в Сугиока.

Я почувствовал глубокую любовь к Кану, и эта любовь растрогала меня самого. Щеки горели, в глазах стояли слезы. Я закричал восторженно:

— Я принес автомат, его американский солдат потерял. Здесь, в мешке. Тяжелый.

— А я принес короткий меч. Ты мне тоже дашь подержать автомат, ладно? И покажешь, как стрелять,— сказал Кан, к которому снова вернулась бодрость.

— Я и сам не знаю, как из него стрелять. Солдаты научат. Оккупанты — вот наши мишени. Будем учиться на них убивать. Бах-бах!

— Я в людей еще никогда не стрелял. А хотелось бы.

— И мне.

— Будем убивать — бах-бах. Всех поубиваем.

С тяжелыми мешками за спиной мы с Каном, перекликаясь так громко, что совсем охрипли, бежали по дороге, связывавшей нашу деревню с соседним городом, где была железнодорожная станция. Будем убивать — бах-бах. Всех поубиваем. Будем убивать — бах-бах. Всех поубиваем. Война. Война. Теперь наша война. В тот миг, когда осталась позади цепь гор, отгородивших от мира нашу деревню, укрытую в долине, мы остановились и долго стояли молча, растерявшись от простора. Мы смотрели на сверкавшую внизу реку, белую, пересохшую ленту шоссе, на зеленый квадрат, окружающий две эта артерии, и тяжело дышали. Нас переполняла радость. «Наш прекрасный край! Прекрасное небо! Мы идем сражаться и умирать. А потом нас размоют дожди и мы, смешавшись с грунтовыми водами, будем течь под землей и, вернувшись сюда и успокоившись у мощных жизнестойких корней деревьев и трав, будем вскармливать зеленое буйство. Я погибну в бою, как погибли на войне десятки тысяч молодых японских солдат. Нет, я не опоздал! Я снова обрел мужество. Если мне суждено погибнуть в бою, я не испугаюсь, меня не охватит страх. Я умру, и в глазах моих не промелькнет страх, как в глазах отца или в глазах зайца. Прекрасный лес. Прекрасная река и дорога. Прекрасное небо. Прекрасный наш край! Прекрасные мы! Ваше императорское величество, спасибо вам. Мы счастливы. Да здравствует Его величество император! Да здравствует Его величество император!»

Через два часа мы шагали по дороге на станцию мимо мирных людей в мирных домах мирного маленького городка. Но все равно, если бы даже нам повстречалась орава ребят, которые только и ищут ссоры, мы ни за что не ввязались бы в драку. Нам казалось, что жители городка спят. И нас воодушевляло чувство, что только мы одни бодрствуем. Их время и наше время качественно различны. Мы опасные пришельцы. А жители городка не замечают этого. И это наше общее счастье, что они не обращают на нас внимания, считая нас грязными оборванными бродягами. Ведь если бы люди решили помешать нам, мы бы их сразу всех перестреляли. Бах-бах.

Ничего не изменилось и на станции на окраине городка, где пахло шлаком и воздух был наполнен угольной пылью. Если бы нам помешали забраться в поезд, мы бы сотворили такое, что им бы плохо пришлось.

Поезд был из нескольких вагонов. Паровоз, казалось, стоял и пристально смотрел на грязную мокрую щебенку между рельсами, время от времени пуская пары — ну точно ломовая лошадь, когда в редкие минуты отдыха она безнадежно обнюхивает мощеную дорогу в поисках травы и выдыхает белый пар. Паровоз был действительно похож на животное. И поэтому мы не испытывали никакого страха перед поездом. Нечего нам было бояться проводников, да и станционных служащих тоже. Что с того, что у нас не было денег? Мы разработали план и без билетов прошмыгнули в вагон. Если придет проводник проверять билеты и сцапает нас, Кан будет отбиваться и кричать по-корейски. На его крик сбегутся пассажиры-корейцы. И все. Проводнику, осмелившемуся тягаться со сплоченными корейцами, уже не ехать в этом поезде. Так считал Кан.

Поезд был переполнен. Билетов никто не проверял. И это тоже было счастьем и для нас, и для проводника.

Мы сидели в проходе на мешке с оружием и, обняв колени, оживленно разговаривали между собой, тихо, так, чтобы никто не слышал, и лишь тряска поезда была единственным свидетельством того, что наше путешествие продолжается. Вокруг нас была потная сутолока спекулянтов. Видеть, что делается за окном, мы не могли, но, когда поезд шел по побережью, в вагон врывался упругий, пропитанный солью воздух, и это говорило о близости моря. Лес говорил о лесе, поле говорило о поле — все посылали нам сигналы о своем существовании. Спекулянты, безразличные ко всем этим сигналам, толковали о наживе. Их языки были облеплены сладким сиропом этих разговоров. Кое-кто говорил о политике. «Императора больше не будет. Он вступит в компартию. Макартур — вот кто настоящий император! Будет революция. Уже все готово для революции. Кто не работает, тот не ест. Это компартия говорит. Просто и правильно, верно?»

И эти типы едут в Сугиока! Ну и разговорчики,— подумал я, но, поразмыслив, решил, что эти спекулянты сольются с обликом улиц Сугиока. По сожженным улицам города снуют спекулянты. А в горах Сирояма спокойно ждут своего часа мужественные люди, готовые к боям и смерти. Когда в городе раздастся первый винтовочный выстрел, эти спокойные солдаты растопчут спекулянтов.

Кан с жаром рассказывал мне о партизанах на севере Кореи. У них в корейском поселке об этих партизанах слагали легенды. Их победа кружила головы местным корейцам. Но у них в поселке головокружение быстро прошло, все как одержимые бросились спекулировать рисом. «Но я все равно уеду в Корею. Не знаю когда, но уеду. И вступлю в их армию. То, что мы с тобой сейчас делаем, для меня лишь подготовка к этому, верно?»

Я с улыбкой кивнул Кану, но в глубине души думал по-другому, снисходительно, как умудренный годами старик: «Кан, я, скорее всего, погибну в сражении. Я даже сам хочу умереть в бою, поэтому и вступаю в армию Сугиока. Я хочу умереть. Только умерев, я обрету счастье. Ведь я сын Его величества императора. Но ты, Кан, возвращайся в Корею, вступай в их армию — она обязательно будет сражаться с американцами. А если тебе будет угрожать смерть в Сугиока, я с автоматом в руках защищу тебя. Кан, правда, возвращайся в Корею. Сегодня утром я думал, как прекрасен мой край, и ты, конечно, тоже думаешь, как прекрасен твой край — Корея».

Спекулянты достали из жестяной коробки сухой спирт, вынули из мешка свиные потроха, нанизали на вертел и прямо в вагоне стали жарить потроха и пить самогон. Стало жарко и душно. Но мы с интересом наблюдали, как они едят и пьют, и хохотали. В нашей деревне, где большинство жителей все делали с оглядкой, а над любителями выпить издевались, такого пиршества я ни разу не видел. Добродушный лысый человек в резиновых сапогах и брезентовой куртке, точно у него водобоязнь, повернулся в нашу сторону и сказал:

— Эй, ребята, нате-ка, выпейте,— и протянул нам захватанный жирными пальцами толстый стакан.

Мы с Каном засмеялись и с интересом глотнули отвратительное вонючее пойло. Оно обожгло нам глотки, и мы взвыли. Спекулянты дружно смеялись. Я тоже смеялся, утирая слезы ладонями, и думал: «Дав нам эту вонючую водку, они признали, что мы с Каном уже не дети». И это наполнило меня гордостью. А Кан, еле отдышавшись, недовольно заворчал:

— Фу, чертова сивуха. У нас ее гонят из батата… На продажу. Чертова сивуха. Наши ее никогда сами не пьют. Только на продажу гонят.

Пить эту гадость и правда было невозможно, но жареные потроха, которыми угостил нас лысый спекулянт, оказались вкусными, а может, потому, что мы проголодались. А спекулянт, глядя, с каким аппетитом мы едим, удовлетворенно сказал:

— Нашему брату приходится смываться от контролеров. Как попало прыгаем с поезда. Неудачно соскочишь, приложишься брюхом, и готов. А вы, наверно, думаете: что, мол, за народ, потроха жрут. Эх, ребята, только бы в живых остаться. Этой зимой, говорят, восемьдесят процентов японцев с голоду помрут! Если эти восемьдесят процентов изжарить, остальные двадцать живы останутся. Вот так-то! И придется вам не такие потроха жрать — курятинкой они вам покажутся. Ешьте, ешьте. Давайте лопайте!

Вагон был наполнен запахом жареных свиных потрохов, запахом самогона, людей, до отказа набившихся в него. Пьяных тут же рвало. Но все были довольны и веселы.

Поезд прогрохотал по мосту. Мы въехали в город Сугиока. Спекулянты, не доезжая до станции, стали выбрасывать свои мешки в окна. Их дружки, наверно, ждали поезд. И, если вместо мешка риса им выбросят человека, они, наверно, и его зажарят с потрохами. Мы с Каном, с трудом подавляя тошноту, поднялись и из-за спин людей, которые, стоя в ряд у окон, выбрасывали свои мешки, стали смотреть в окно. Мы увидели целый лес телеграфных столбов, торчащих из бурой загаженной земли, и скелеты зданий. Это был сгоревший лес и разрушенные, разбитые здания. Горячее солнце нещадно жгло все это, давно сгоревшее. Пропитанный гарью ветер водоворотами пыли, застилавшей солнце, бешено мчал по пустырям. Это носились призраки, чтобы, обезумев от жары и жажды, пожирать людей. Медленно бродили окровавленные духи погибших, а рядом с ними рыскали тощие собаки, и выло чудовище. Мы с Каном задрожали от страха. Но это был всего лишь гудок нашего паровоза, сообщавший о прибытии на станцию Сугиока. Картину ада, которую я видел однажды в злополучный весенний день в полутемном помещении нашего деревенского храма, сейчас мне пришлось увидеть снова воплощенной в сожженных улицах города. Присмотревшись, можно еще было увидеть множество временных лачуг там и тут, как мушиные яйца прилепившихся к кирпичным развалинам. Улицы сохранились. На них люди. Куда-то спешат, останавливаются. Бродят собаки. Во мне разлился холодной водой мрачный омут, а мое захолодавшее сердце бешено забилось. «О Ваше императорское величество, сделайте так, чтобы после смерти я не попал в ад. Я боюсь ада. Я боюсь ада. Ваше императорское величество, сделайте, чтобы не было ада, чтобы после смерти не было ничего! Если только мне суждено погибнуть, если только мне суждено погибнуть смертью храбрых»,— молил я. Я еще ничего не видел, и невыносимо, когда по адской пустыне за тобой гонятся дьяволы. Я вспомнил картину ада — там мальчика моих лет двое чертей толкли в каменной ступе, и пачкая все вокруг, брызжет во все стороны его кровь и мозг. Я не могу забыть этой картины. Из мирного леса, наполненного животворным запахом густой, свежей зелени, солнечным сиянием, мы с Каном спускаемся на самое дно ада, в пекло борьбы. И в этот ад, где полыхает война, мы прибыли поездом. Война в моем сознании утратила розовое сияние и выпачкалась в бурой грязи. Но мы все равно будем воевать. Будем мужественно сражаться, и я, наверно, погибну. Так пусть же рассказы о настоящем аде окажутся ложью. И пусть все кончится для меня в тот миг, как я паду в бою смертью храбрых».

Поезд сбавляет скорость. Отрезок пути среди развороченных взрывом рельсов он тащится, как призовая свинья на выставке. «Ага-а!» — вылетает вопль из глоток набитого в поезд стада, и люди начинают двигаться.

Я обернулся к Кану и увидел его побледневшее лицо. Мне показалось, что я вижу свое собственное лицо. Мы одновременно опускаем глаза и, взвалив на плечи мешки, протискиваемся сквозь вонючую толпу спекулянтов. Спекулянты, разбрызгивая грязь, прыгают с еще не остановившегося поезда. Стараясь сохранить равновесие, они с трудом удерживаются на ногах и, ругаясь на чем свет стоит, бегут вниз с железнодорожной насыпи, взвалив на спины тяжеленные мешки. Сзади меня кто-то проталкивается в окно, и я тоже прыгаю вниз. Раньше, чем прыгнуть, я выбрасываю свой мешок, он падает на спину какому-то верзиле, и слышно, как тот воет от боли. Взвыв, он торопливо подтягивает сваливающиеся с ног резиновые сапоги и бежит, катится с насыпи. Вслед за мной прыгают, сыплются люди, ехавшие на крыше. Приходится увертываться, чтобы вещи, которые они сбрасывают, не свалились на голову. Всех нас можно было разделить на людей опытных и новичков. Опытные и ловкие сначала сбрасывали мешки стоявшим на путях товарищам, а потом, примерившись, спокойно прыгали сами. Новички, откровенно неуклюжие, прыгали сразу, вслед за своим мешком. Мы с Каном принадлежали к новичкам.

Неожиданно я спохватился — Кан не прыгнул! Я провожаю глазами удаляющийся поезд, который уже подходит к навесу временного вокзала, и вижу, как из окна вагона вниз головой висит черный человечек. Это Кан. Зацепившись за что-то ногами, он болтается вниз головой. Он весь напрягся и с трудом удерживается, чтобы не упасть.

Взвалив на плечи ставший вдруг непомерно тяжелым мешок, я бегу за поездом. Мне вслед смотрят мужчина и женщина, высунув головы из противовоздушной щели, вырытой среди развалин у железнодорожного полотна. Между их головами стремительно появляется третья, и голый ребенок стоит во весь рост и тоже смотрит, как я несусь вскачь. Я не успеваю разобрать, девочка это или мальчик. Странный ребенок с ожогами на голове. Эти люди — жители сожженного города, они беззаботно живут среди развалин. Они не горят любопытством, как зеваки, сбежавшиеся поглазеть на пожар, и в то же время не выказывают никакого страха, глядя на этот ад сожженного города. Я чувствую, как под их взглядами начинаю спотыкаться, Я бегу, почти совсем закрыв глаза, по неудобной для ног щебенке, между путями. «Лишь бы Кан не свалился. Лишь бы Кан не упал и не разбил голову. Лишь бы он не умер до того, как начнется война».

Когда я наконец взбираюсь на полуразрушенную платформу, Кан, слегка покачиваясь, идет мне навстречу — с двух сторон его ведут железнодорожники.

Я вздохнул с облегчением и почувствовал, как у меня расплывается в улыбке лицо. «Кан иногда откалывает чудные штуки, прямо циркач. Надо же, как он крутится в руках у этих железнодорожников, как на турнике!»

Вырвавшись из рук железнодорожников, Кан опрометью бросился в мою сторону. Увидев меня, спокойно шествующего и пялившего на него восторженные глаза, он крикнул:

— Бежим. Слышишь, бежим!

Я инстинктивно согнулся и бросился вперед, но тут же упал, растянулся на платформе: кто-то просто так, в шутку, подставил мне ножку. Тяжелый мешок с автоматом чуть не расплющил меня, и я завопил от боли. Вокруг меня, грязного, горько плачущего, изгородью торчали чужие ноги. Нас поймали. И в эту минуту я понял, каково это попасть в капкан.

 

Сначала нас привели в комнату помощника начальника станции. Потом подвергли наказанию стыдом — нас раздели догола на глазах у толпы, смотревшей с платформы через окно с выбитыми стеклами. Мне было стыдно перед чужими людьми выставлять напоказ свое голое тело. И стыдно было, что перед чужими людьми выставлено напоказ голое тело Кана. Стыдно, до боли, до тошноты было стыдно и того, что наши с Каном худые грязные тела мы выставляем напоказ друг другу. Это был тройной стыд. Тетерь уж никогда в жизни я не смогу забыть этот стыд. Это несмываемое пятно. Пятно, впитанное кожей и проникшее внутрь. Пятно, заклеймившее душу. Я не забуду слов, которые весело выкрикивали люди за окном, не забуду грязных, обидных слов, которые они бросали, глядя на наши голые тела.

Железнодорожники принялись проверять наши вещи. Положение стало угрожающим, особенно когда развязали мешок и один из них, удивленно вскрикнув, вытряхнул на пол автомат. Мне это показалось совсем обидным, и я заплакал. А железнодорожники вдруг страшно всполошились. А когда они вынули у меня из куртки листовку, напечатанную золотыми иероглифами, и стали читать ее, я и вовсе понял, что мы попались. Поднялся крик, такая кутерьма поднялась, похоже в комнату помощника начальника станции набились все служащие. Платформу очистили от толпы. Пришел полицейский. Нас повезли в полицейское управление Сугиока.

Мы с Каном глядели наружу через зарешеченное оконце тюремной машины и тихо переговаривались. Теперь я вспоминаю, как сплошной кошмар, все, что видел, о чем говорил с Каном, пока мы ехали. Нас доставили в полицейское управление, и мы расстались с Каном и потом три года не могли встретиться. Я так и не узнал, куда подевался Кан, меня же направили в воспитательную колонию.

Полными слез глазами мы смотрели сквозь зарешеченное оконце на вечерний город. Тепло крови в наших телах, подвергшихся наказанию стыдом, еще не успело согреть кожу, и мы оба дрожали от холода и смотрели на выстроившиеся извилистой линией, точно сегменты огромной сороконожки, временные лачуги, на торчащие вдоль дороги обгоревшие деревья, на развалины стен, на битый кирпич. А потом машина, в которой мы были заперты, выкатила на расчищенную от всего этого мусора, утрамбованную, как дно глиняной ступы, площадь и понеслась по вливающейся в нее мощеной улице в низину, по улице, похожей на бурую реку, волнами которой служили закопченные камни. Потом я видел за сожженным и умершим городом темные холмы, накрытые желто-зеленым полотнищем. Солнце уже зашло за горы Сирояма, и холмы с той стороны, которая была видна мне, погружались в ночь и выглядели дикими и неприступными. «Там стоит армия. И мы приехали, чтобы вступить в эту армию. Эх, если б разведка узнала, что нас арестовали, и армия пришла бы нам на выручку!» Но вместо армии-спасительницы я видел лишь нескончаемые вереницы лачуг, прилепившихся к холмам.

— Трамвай, трамвай идет,— тихо шептал Кан. Он говорил тихо и спокойно, стараясь скрыть прорывавшееся в его голосе удивление, будто видел мчащегося по улице носорога.

— Ага, и толпа на площади, видно, трамвая ждет,— сказал я тоже тихо и спокойно, хотя, разорвав глотку, вместе с кровью готов был вырваться крик.

— Хоть и начинается война? — все так же тихо, стараясь сдержать себя, сказал Кан.

— Да, хоть и начинается война,— сказал я уныло.

— Хоть и начинается война, ходят трамваи, люди торгуют на черном рынке. Ну и японцы.

Я промолчал. Тогда Кан сказал мне дружески, приветливо:

— Слушай, ты не помнишь, что было написано в листовке? Как там было, а?

Он и сам помнил те золотые иероглифы. Но в узких, всегда полусонных глазах Кана я увидел, что его сердце в тоске устремлено ко мне, и я стал читать наизусть:

— Все, кто по-настоящему любит родину! Не предавайте боевых друзей. Будьте верны душам героев, погибших на войне! Полные решимости выполнить клятву, данную нашим народом,— погибнуть всем, но не допустить бесчестья, мы с оружием в руках собираемся в горах Сирояма! Вступайте в нашу армию! Начинается новая война! Вступайте в нашу армию!

Полицейское управление прилепилось у подножия горы и, как все другие важные учреждения города Сугиока, стояло спиной к ней. Нас вытащили из машины, и первое, что мы увидели — на вершине Сирояма флаг оккупантов, развевавшийся в багровом от заката небе. Я его и разглядеть как следует не успел, потому что в следующую минуту за моей спиной метнулся черный ком и полицейский был отброшен в сторону. Кто-то крепко ухватил меня за шиворот — сопротивляться было бесполезно, я даже стал бояться, как бы меня не задушили. У меня над ухом раздался винтовочный выстрел. Это было еще хуже, чем если бы стреляли в меня. Мне показалось, что лопнули, на мелкие кусочки растрескались, как пересохший краснозем, барабанные перепонки. Грохот эхом прокатился по пустырю. «С грохотом, с грохотом мчатся танки, сметая врагов отечества». Полицейский, прежде чем броситься за убегающим Каном, повернулся ко мне и стукнул меня по уху чем-то твердым, тверже камня. Я упал, а он крепко-накрепко опутал меня паутиной — паук, паук, мерзкий паук. Я валялся на ступеньках у входа в полицейское управление лицом в грязи и чувствовал, что умираю. Весь похолодев от страха, я пытался заглянуть в свои глаза. Это были глаза попавшего в капкан зайца, которого я видел в лесу. И еще глаза отца, неожиданно осознавшего, что ему уже не выбраться из пучины смерти. Но в моих глазах отражались не лес, не семья, а лишь грязная сожженная улица. Я открыл глаза и увидел прямо перед собой огромные, как у рыбы, глаза, отражающиеся в металлическом зеркале, и, сомкнув веки, снова погрузился в красную тьму. Я увидел свои собственные глаза, во много раз увеличенные в зеркале врача. Теперь я окончательно пришел в себя. Но эти отвратительные глаза уже не были глазами ребенка. Не были моими глазами. Это глаза кого-то из прошлого — не мои и не ребенка…

 

Протокол опроса

Опрашивающий S.K.— инспектор воспитательной колонии города Сугиока.

Воспитанник — ученик шестого класса. Умственные способности: норма. Воспитанник находится на иждивении матери. Материальное положение: плохое.

Время опроса: 15 октября 1945 года, 14.00 — 15.00.

 

Вопрос: Был такой случай, что ты ранил учительницу в классе?

Ответ: Был.

Вопрос: Почему ты это сделал?

Ответ: Разозлился… Потому что она меня унизила. Сказала такое, чего я не смог стерпеть.

Вопрос: Что сказала учительница?

Ответ: Сказала, что такой плохой мальчик, как я, не может стать солдатом, не может стать камикадзэ.

Вопрос: Ты понимаешь, что поступил плохо?

Ответ: (Молчит.)

Вопрос: Ты просил прощения?

Ответ: Нет.

Вопрос: Ты мог бы еще раз ранить учительницу?

Ответ: Нет.

Вопрос: Почему?

Ответ: Потому, что уже нет солдат и нет камикадзэ.

Вопрос: Почему ты с оружием ушел из дому?

Ответ: Я прочел листовку, что в горах Сирояма собирается армия, чтобы начать сражение, и приехал вступить в нее.

Вопрос: Может быть, тебя увлек насильно мальчик, с которым тьг приехал?

Ответ: Нет. Кан просто поехал со мной. Он кореец. Он кореец, которому нечего скрываться в горах Сирояма.

Вопрос: Почему сбежал Кан?

Ответ: Ему противно было идти в полицию. Я бы и сам сбежал, да не смог.

Вопрос: Как к тебе попал автомат? Каким образом он оказался у тебя?

Ответ: Когда наши деревенские забили камнями до смерти американского солдата, спустившегося на парашюте, я нашел автомат в лесу и спрятал его.

Вопрос: Староста вашей деревни говорит совсем другое. Он говорит, что не было такого факта, будто в вашу деревню спустился на парашюте американский солдат. Он говорит, что автомат принес Кан из корейского поселка. Разве это неправда?

Ответ: Вранье. Староста деревни врет. Я сам видел, как поймали американского солдата, который спустился в деревню на парашюте, и забили камнями до смерти. Все это знают. Он врет, потому что боится, чтобы не узнали оккупационные войска. Я нашел автомат вместе с парашютом в лесной чаще. Мой брат тоже это знает.

Вопрос: Твоя мать и твой брат сказали, что ничего не знают, а ты…

Ответ: Вранье. Брат и мать врут. Им приказал врать староста или еще кто.

Вопрос: Но ведь и ты должен молчать, если жители твоей деревни, боясь наказания со стороны оккупационных войск, решили скрыть этот факт, правда?

Ответ: А мне все это противно. Я напишу об этом в газеты и на радио. Пусть оккупационные войска накажут их.

Вопрос: Ты хочешь причинить неприятности жителям деревни?

Ответ: Да, хочу. Хочу поубивать их. Всех подряд. Хочу проучить их как следует. Они мне не друзья. Враги. Я их еще проучу. Проучу своих врагов.

Вопрос: Почему жители деревни твои враги?

Ответ: Все японцы — мои враги. Теперь я это понял. Японцы все до одного — мои враги. И я проучу своих врагов. Раздену догола и изобью. Истопчу. Убью.

Вопрос: Тогда тебе незачем жить в Японии?

Ответ: Разве жить не значит уничтожать своих врагов? Я теперь это понял.

Вопрос: Человека, который так думает, нужно изолировать от общества. Если б ты был взрослым, тебя бы посадили в тюрьму. А детей твоего возраста помещают в воспитательную колонию. Твоя мать тоже просит, чтобы сделали это. Ты хочешь в воспитательную колонию?

Ответ: Хотите сажать, сажайте! И вы, и все — чужие мне. Вы мне не друзья — враги. У таких людей просить, чтобы не сажали,— пустое дело.

Вопрос: Воспитательная колония служит для того, чтобы таких детей, как ты, делать хорошими детьми. Видимо, скоро составят новые законы. И воспитательная колония будет становиться все более важным учреждением. Если ты будешь прилежно учиться и станешь хорошим мальчиком, то сможешь выйти оттуда. Ты станешь хорошим мальчиком?

Ответ: Это я быстро докажу, какой я хороший мальчик. Буду врать, вести себя хитро и докажу, какой я хороший, послушный мальчик. Я теперь все понял. Теперь я никому не доверюсь. Буду предавать, выгадывать для себя одного. Так и буду жить. А когда выйду из колонии, всех вас поставлю на колени. Как Гитлер и Муссолини, я один всю страну поставлю на колени! Вы все мои враги. Все в мире мои враги. Всех врагов поставлю на колени. Заставлю голыми ползать у моих ног!

Вопрос: За серыми стенами воспитательной колонии холодно, кормят невкусно, видеться с родными запрещено. Там нет леса и реки, как в твоей деревне. Подумай еще раз. Если ты раскаешься, тебя отпустят домой. Обещаешь стать хорошим мальчиком?

Ответ: Лес и река в моей деревне отвратительны мне. Я теперь понял. Я их не хочу больше видеть. Мне не в чем раскаиваться и не за что просить прощения. Я уже не ребенок. И не хочу снова становиться ребенком.

Часть вторая

195… год. Токио

Глава 1

— Вы, безусловно, тоже хотите добиться успеха в жизни. Вы — первые, кто покидает нашу воспитательную колонию после принятия нового закона о несовершеннолетних. Сегодня к нам приехал один из бывших воспитанников колонии. Теперь, как вы видите по его тужурке, он студент Токийского университета. Этот юноша — живое свидетельство реальности ваших надежд.

Начальник колонии с трибуны улыбнулся мне. Одновременно на меня уставилось триста трудновоспитуемых. Даже укрытый за прочной броней собственного превосходства, я неуютно заерзал на стуле. Запах моря и водорослей, приносимый морским ветром, до боли знакомый запах деревьев и трав, еще не изгладившийся из памяти запах карьера, где добывали глину на кирпичи,— все это взволновало меня, я готов был расплакаться. Но я твердо решил, что ни в коем случае не должен показывать этих так приятных мне чувств тремстам трудновоспитуемым. Это было стыдно, да и вообще могло ранить мое самолюбие.

Опустив веки и задержав дыхание, я приготовился к тому, чтобы резко отбросить от себя белые пушистые семена, прилетающие для того, чтобы сеять добро. «Триста человек, неотрывно следящих за мной, вы — это я в прошлом, и я хочу, чтобы вы испытывали ко мне лишь презрение и ненависть, лишь сострадание к моему иссохшему сердцу». Начальник колонии сошел с трибуны. Я открыл глаза и в ту же секунду почувствовал, как они наполняются бессмысленными слезами. Сердце бешено колотилось. Меня охватил страх. Начальник колонии поощряет меня взглядом. Его огромное безобразное лицо краснеет. Трус, поднимись с гордым видом на трибуну. И я приказываю своему дрожащему телу моллюска, укрывшемуся за плотными створками раковины: «Тебе нечего стыдиться. Тебе нечего бояться. И нечего чувствовать себя опозоренным. Ты должен непоколебимо, как могучий зверь, унизив и растоптав этих сопляков, обратить свою речь через их грязные головы к морю, к сливающемуся с ним небу! Веди себя так, как вели себя владыки, когда ты был ребенком, когда панически боялся враждебности всего мира, который был ограничен для тебя этой колонией. Не чувствуй себя под стать этим молокососам, ждущим твоего слова».

Я поднялся на трибуну. Если бы на ступеньках я споткнулся и упал, то, наверно, покончил бы с собой, бросившись вниз с крутого обрыва, который начинался сразу же за спортивной площадкой, превращенной в актовый зал под открытым небом. И еще я подумал: с трибуны спортивная площадка, казавшаяся мне когда-то огромной, выглядит удивительно маленькой. Триста трудновоспитуемых заполнили ее до отказа, и мне представилось чистой выдумкой, что когда-то я играл здесь в бейсбол. Секунд тридцать я молчал и, удивляясь крохотным размерам спортивной площадки, осматривался по сторонам. Честно говоря, я делал это умышленно. Впервые в жизни я выступал перед незнакомыми мне людьми. И решил — помолчу секунд тридцать, а потом начну. Можно начать хоть с рассказа об этой спортивной площадке. Ладно, будь что будет!

— Я изучаю в университете политические науки. После войны в течение трех лет я находился здесь. Я думал иногда: будь я порешительней, я, наверное, стал бы грабителем. К вашему сведению, в нынешней Японии уже нет ничего общего между политикой и грабежом…

У меня было ощущение, что во мне спрятался визгливый лицемер, выкрикивающий бездарные шутки. В уши ворвалось два голоса — один, шедший прямо из горла, и другой — во много раз усиленный громкоговорителем. Я пришел в отчаяние. Но триста человек заливались смехом, а некоторые даже хлопали в ладоши. Они хохотали и аплодировали тому, что я пренебрежительно говорю о себе и выставляю себя на посмешище. «Нужно продолжать в том же духе»,— подумал я, и тут же забыл о своем отчаянии, ко мне вернулась уверенность. Это были первые в моей жизни аплодисменты…

— …У меня слабая воля, и поэтому я отбросил мысль стать грабителем и поступил в университет. Но среди моих товарищей был человек с твердой волей, который шел, не сворачивая, по однажды избранному пути. В двенадцать лет он попал в эту колонию. Я сдружился с ним, и мы стали вырабатывать план побега. Его кумиром был Ёсио Кохэй, приговоренный к смертной казни за зверское убийство десятерых девушек. Мой друг вырезал из газеты фотографию Кохэя с сигаретой в зубах и зашил ее в воротник рубахи. Он все время хмурился, чтобы его лоб, как у Кохэя, прорезали три глубокие морщины. Потом его перевели в исправительную колонию строгого режима, а когда он вышел оттуда, сразу же угодил в тюрьму для малолетних преступников. Следуя своему идеалу, он, уже повзрослев, дважды совершал убийство и, как и его кумир, был приговорен к смертной казни. Если вы думаете, что я говорю неправду, пойдите в библиотеку и посмотрите документы колонии. Существовал лишь один человек, который, покинув ее, был впоследствии приговорен к смерти, в документах наверняка найдется его фотография. Я, правда, не уверен, что заведующий библиотекой покажет вам эти документы…

Я увлек слушателей. Мой голос щекотал самые нежные, самые чувствительные струны души трудновоспитуемых и они открыли мне свои сердца. Похоже, я без зазрения совести говорил им непристойности, наверно, со стороны это выглядело каким-то духовным стриптизом. Касаясь грязных сторон жизни, я вызывал трепет в их потных телах, а сам оставался кристально чист и невозмутим. Каждое выразительно произнесенное слово доставляло мне острое наслаждение, как актеру, впервые выступающему перед публикой. Да к тому же во мне закипела злая радость, когда я краем глаза увидел покрасневшее лицо и испуганные, налившиеся кровью глаза начальника колонии. Я загоню его во мрак страха, злости и раскаяния. За секунду до того, как его хватит удар, я закончу изящным афоризмом, который превратит мою аморальную речь в высоконравственную. Но к тому времени он, наверно, будет уже хрипеть, как загнанная свинья. Забыв, как я мучил его, он примется осыпать меня благодарностями, меня — первое после принятия закона о несовершеннолетних живое свидетельство реальности надежд…

— Мой друг, человек с твердой волей, неустанно вынашивал здесь планы будущих насилий и убийств, это могло пригодиться при столкновении с действительностью. В то время и у меня была одна мечта — заняться грабежом, все равно каким, групповым или в одиночку. Я хотел стать грабителем и врываться в дома, в которых горел яркий свет. Но это была мечта. В жизни же я с наибольшим рвением занимался чисткой уборных. В то время у нас распоряжались оккупационные войска. Их командование считало, что детей не следует заставлять чистить уборные. Итак, заставлять чистить уборные нельзя. «Заставлять нельзя», однако, если среди детей находились добровольцы, им разрешалось это делать. Возможность получить пять иен была так привлекательна, и я сам выражал желание чистить уборные. Я весь пропитался запахом уборной. По заведенному в колонии порядку, тому, кто чистил отхожие места, через каждые три дня на четвертый полагался день отдыха. Проработав три дня и получив пятнадцать иен, я шел в библиотеку, там же находилась и наша лавка. Я покупал за пятнадцать иен скрепленный бумажной лентой набор для письма родным: конверт, марку и пять листочков бумаги: Взяв в библиотеке перо и ручку, я старательно писал письмо. Но я писал не домой, я писал в газету. Это всегда были письма в газету. В них я рассказывал о том, как во время войны в нашей деревне забили камнями американского солдата, о том, как после войны за одну ночь уничтожили целый поселок. Писать складно я не умел, и еще я боялся, что письмо не попадет куда нужно, что им не заинтересуются. Поэтому я писал без конца. Чтобы научиться хорошо писать, чтобы в письме были разные цитаты, я много читал. Например, Сэцурэя Миякэ. В то время в библиотеке были только книги, присланные из полицейской школы. Мне сейчас даже не сосчитать, сколько десятков писем я написал. И в каждом было одно и то же, и я посылал их в газету. Сначала я опускал их в ящик у часовни. Но потом обнаружил, что содержимое этого почтового ящика проверяется. Тогда я стал по ночам выбираться из колонии, чтобы бросить письмо в ящик на улице. Вы, конечно, и сами знаете, что выйти из колонии проще простого. Трудно бежать из Сугиока, каждый чуть ли не долгом почитает схватить тебя. Но что Сугиока, дальше еще хуже. Если попадешься на глаза крестьянам — тебе просто конец. Скольких наших из колонии крестьяне насмерть забили мотыгами. А еще в те времена в лесах под самым городом рыскали одичавшие собаки, снова превратившиеся в волков. Они выли низкими голосами, и ходили слухи, что на пустыре, где оккупационные войска проводили учения, они с наступлением темноты нападали на женщин и детей и загрызали их.

Я отправлял письмо и тут же возвращался. Так продолжалось года полтора. И вот однажды вечером сюда, на холм, стремительно влетел «джип», на нем развевался флажок одной из газет. Прижавшись лицом к колючей проволоке вон там, в дальнем углу спортивной площадки, где раньше был колодец, я смотрел, как «джип» подкатил к главным воротам. Сердце бешено колотилось. Я видел, как из машины выскочил человек в высоких армейских ботинках, а из ворот к нему навстречу вышел помощник начальника колонии. Они о чем-то горячо спорили — помощник начальника не хотел впускать корреспондента. Темнело, и поэтому я не видел выражения лиц, но я слышал их голоса. Мне показалось, что корреспондент победил в споре и сейчас придет поговорить со мной. Но неожиданно «джип» повернул назад и умчался вниз с холма, а помощник начальника запер ворота. Уныло оторвавшись от колючей проволоки, я только тогда заметил, что разодрал лицо и по щекам течет кровь. В ту ночь помощник начальника колонии до полусмерти избил меня, и с тех пор за мной стали следить и я уже не мог писать писем. Да я и сам отказался от мысли обращаться в газеты. Я понял, что все эти корреспонденты такие же взрослые, как все, им ничего не стоит предать ребенка, который ждет спасения, раздирая лицо о колючую проволоку. И чистить уборные теперь назначали дежурного и перестали платить деньги. Против этого не стали возражать оккупационные войска. Это был как раз период обострения холодной войны, и у них просто руки не доходили до уборных в воспитательной колонии. Как мне сейчас представляется, ревностное писание писем в газеты сослужило мне службу — привило еще в то время интерес к чтению, выработало упорство. Иначе говоря, сейчас, изучая в Токийском университете политические науки, я понял, что впервые в жизни начал усердно заниматься именно в колонии. И я до сих пор еще полон желания разоблачать в письмах вранье взрослых из своей родной деревни!..

Я обернулся и увидел, что начальник колонии и воспитатели наконец облегченно вздохнули. И я преисполнился гордостью и счастьем. Особую теплоту испытал я к тремстам трудновоспитуемым, слушавших меня затаив дыхание. Я их презирал, но отвращения к ним уже не испытывал. В моем черством сердце разлилось влажное тепло жалости, близкое к жалости старшего брата к младшим. Бараны, триста безоговорочно верящих мне баранов. Я простил им баранью глупость, покорность, бесхитростность. «Когда-нибудь я, наверно, стану политиком. И буду, как баранами, командовать и помыкать своими избирателями. А еще когда-нибудь буду, как баранами, командовать и помыкать всеми японцами, испытывая к ним чувство спокойного презрения». Я изучал политические науки. Но до этой минуты я не собирался стать политиком. В своем воображении я рисовал политика человеком, обладающим личными качествами, прямо противоположными моим. Политик. Его классическим конкретным воплощением. представлялся мне Тоёхико Савада — отец студентки Икуко Савада, с которой я в качестве репетитора занимался французским языком. Но в ту минуту, когда я обернулся и увидел, как начальник колонии и воспитатели облегченно вздохнули, я страстно возжелал стать политиком. «Да, политиком. Я должен стать именно политиком! Злоба и недовольство, которые я испытываю всякий раз, встречаясь с Тоёхико Савада, проистекают исключительно от зависти к нему. Он — политик!» Я приободрился. Раньше я испытывал стыд и страдал оттого, что Икуко Савада владела чувствами своего учителя, но оказалось, что все это не так — просто образ ее отца, политика Тоёхико Савада, вызывал во мне острое чувство соперничества, близкое к злобе. Значит, в основе всего лежит мое отношение к нему, и тогда все упрощается. Я испытывал стыд, уверенный, что сгораю от любви к Икуко Савада. И боялся, что в этой любви растворится моя уверенность в собственных духовных и физических возможностях. Этот страх, с другой стороны, порождал еще более горячее чувство к ней, превращая меня в неловкого, бессильного вздыхателя, страдающего от чувства неполноценности раболепного парня. Я думал с садистским злорадством: «Вот закончится эта моя поездка на родину, я вернусь в Токио и в качестве первого шага на пути к карьере политика я подчиню себе депутата нижней палаты парламента Тоёхико Савада, я сделаю для этого все, это моя главная цель, ради нее я стану любовником его дочери!» Все казалось мне предельно простым. Непосредственным поводом, заставившим меня отправиться в эту поездку, было желание спасти себя, беспредельно уставшего бедного деревенского студента-вздыхателя, страдающего от заносчивости самоуверенной столичной девушки Икуко Савада. Но теперь мои интересы переключились на ее отца, а сама дочь, чувствовал я, потеряла для меня всякий интерес.

Чтобы создать впечатление, что стена между мной и слушателями полностью ликвидирована, я напряг волю и тело и стал откровенно расточать приветливые жесты и улыбки — так делает во время своих выступлений Тоёхико Савада — тремстам воспитанникам. И, как глупая собачонка, я визгливо пролаял свою заключительную тираду:

— Я был, как мне кажется, самым озлобленным из всех мальчиков в этой колонии. Я мечтал убить всех — и начальника, и инспекторов. Я мечтал убить всех — и людей, свободно расхаживающих за стенами колонии, и их собак, и их кошек. Я мечтал о том, чтобы взлетела на воздух колония со всеми ее обитателями, чтобы мир за стенами колонии был уничтожен атомной бомбой. Я был отчаянным разрушителем. Не мальчик, а сущий дьявол. Но сейчас мне, живущему на свободе, учащемуся в Токио, годы, проведенные за этими стенами, кажутся божественными, будто я провел их в раю. Когда выходишь из ворот колонии в так называемый свободный мир, уже не испытываешь к колонии мрачной злобы, негодования или даже просто чувства обиды. Если вдуматься, вы живете в привилегированных условиях. Япония страдает как раз от утраты чистого, благородного гнева, от несвободы и угнетения, и, выйдя отсюда, испытываешь это особенно остро. Воспользуйтесь же этим в полной мере. Испытывайте злобу, на какую только способны, гнев, на какой только способны, ненависть на какую только способны, отвращение, на какое только способны! Выйдя в один прекрасный день из этих стен, вы сами убедитесь, как пуст, как несовершенен мир. Выйдя в один прекрасный день из колонии, вы, может быть, до самой смерти не испытаете больше, настоящей злости. Вы должны быть готовы к тому, что, подобно моему первому другу, будете повешены, если в том мире дадите волю своей энергии. Вас ждут там серые, тоскливые будни. Вы покинете эти стены и сразу столкнетесь с новыми, за которыми заперты все японцы. Вы будете вынуждены видеть их, новые стены, изо дня в день до самой смерти. Обо мне сказали, что я — живое свидетельство реальности ваших надежд. Я бы сказал, пожалуй, так: «Воспитанники колонии в Сугиока, вы даже не знаете, какие вы счастливые!»

Ожидая бурных аплодисментов, я сомкнул губы и на моем лице, точно желе, задрожала улыбка. Но вдруг, почуяв недоброе, я весь напрягся. Ни один из трехсот трудновоспитуемых не аплодировал. В замешательстве я смотрел на мальчишку лет пятнадцати-шестнадцати, он медленно встал и двигался ко мне. Я подумал, что ему поручили задать мне какой-то вопрос. И я снова, весь расслабившись, с улыбкой ждал его. Он приближался с серьезным, даже скорбно-серьезным видом. И вдруг я подумал: «Как он похож на меня». Мне даже показалось, что это я сам тех дней, когда находился здесь, в колонии. Не доходя двух метров до трибуны, он вдруг резко остановился, держа правую руку в кармане куртки, левым боком подавшись в мою сторону, поднял голову и плюнул мне в лицо. «Да, это действительно я тех дней!» — крикнул я про себя. Мальчишка тоже крикнул:

— Предатель! Где у тебя совесть — трепать такое. Я тебе сейчас покажу, какие мы счастливые!

В меня, точно змея, впилось что-то черное и блестящее, он выхватил это правой рукой из кармана куртки. В страхе я отбросил рукой это, иначе вонзившееся бы мне в низ живота. Рука загорелась острой болью. Я увидел окровавленный, точно залитый томатным соком складной нож, с сухим, резким стуком упавший на трибуну. Из порезанного среднего пальца капала кровь. От вида крови у меня сразу зазвенело в ушах. И снова в этом мальчишке, который, бросив в меня нож, даже не шелохнулся, а с тоской и даже какой-то растерянностью смотрел на меня, я вдруг узнал себя. Это был действительно я. Я — мальчишка, которого предали, унизили, растоптали.

Из-за моей спины выскочил воспитатель, и на какой-то миг его огромная черная фигура заслонила от меня все. В следующее мгновение мой двойник с разбитым носом и залитым кровью лицом валялся на земле. И по его окровавленному лицу дважды прошелся коричневый кожаный ботинок воспитателя. Мой двойник весь сжался и, не оказывая сопротивления, лежал неподвижнее мертвого зверя. Повернув ко мне все еще искаженное злобой лицо, прорезанное глубокими морщинами, воспитатель ухмыльнулся и отошел в сторону. А я вдруг заплакал. Я наклонился, обнял неподвижное, точно парализованное тело мальчика и плакал, не в силах сдержаться. А триста воспитанников, глядя на меня, плачущего, начали кричать хором:

— Уезжай, уезжай, убирайся вон! Уезжай, уезжай, убирайся вон! Ты не наша надежда. Ты не наш старший товарищ. Ты — сволочь!

Стоя лицом к этому хору презрения, я выпрямился во весь рост и, пачкая себя кровью из порезанного пальца, заплакал навзрыд, зная, что достоин осуждения этих трехсот судей.

 

В грязном тусклом зеркале в уборной для служащих отражались покрасневшие от слез глупые глаза, потерявшие свою обычную форму, они смотрели в мое нутро, кидевшее бессильной яростью. От досады и злости, от яда отвращения к себе мое лицо в зеркале почернело. Я плюнул в свое отражение и заскрипел зубами.

Дерьмо. Я весь в дерьме. Я поднес к груди руку, забинтованную сестрой, и стукнул по отражавшемуся в зеркале носу. Боль снова обожгла меня и заставила расплакаться. Лицо в грязных потеках в разбитом зеркале размножилось в бесчисленные лица. Глупая, бессмысленная злоба. И рука теперь болела невыносимо. Я, наверно, не почувствовал бы такой острой боли, даже выстрелив себе в голову из автомата, того самого автомата, из-за которого я попал в эту воспитательную колонию…

Дрожа от бившего меня озноба, я поклялся: «Если ты еще раз заплачешь на людях, я убью тебя. Презрение, ненависть — что у них общего с состраданием черствого сердца? Смех и только». Болела голова. В ней, точно в бурю в лесу, стонали и сплетались деревья. Мне хотелось лишиться разума. Меня охватило непреодолимое желание глотнуть хоть каплю напитка безумия, будто это сладкий мед. Если бы я сошел с ума, я смог бы безумием объяснить свое мерзкое поведение. И все же почему я открыто, на виду у этих трехсот мальчишек расплакался? Разве я похож на человека, способного распускать нюни на людях? А я, потеряв стыд, разревелся, не ведая, перед кем стою. Разве можно это оправдать? Слезы, заливавшие меня точно волной, родились не от чувства позора, гнездившегося во мне как нечто сокровенное,— их источник лежал вне меня, и он существовал объективно, совершенно независимо от меня. Я должен раз и навсегда излечиться от этих унизительных для меня слез!

Я заглянул в приемную. Начальник колонии еще не вернулся. Наверное, ищет в архиве мое личное дело. Темным коридором я снова побрел в уборную для служащих. Мне надо было найти причину, которая бы объяснила и оправдала эти унизительные слезы. Придавившее меня бремя стыда не позволит теперь вернуться к тем отношениям, которые установились у меня с людьми в Токио. И если я не найду путей, чтобы излечиться, то, раздавленный стыдом и злобой, вынужден буду до конца своих дней ползать по этому темному, сырому, вонючему коридору между приемной и уборной для служащих, коридору, прогнившему настолько, что даже половицы не скрипят, когда ступаешь по ним,— он и будет мне адом. Человек, не способный поручиться, что не станет снова распускать нюни на людях, не имеет права показываться в Токийском университете или даже на глаза своей ученицы. Стыд заставит меня лезть в петлю…

Почему я плакал в присутствии посторонних?

Неожиданно в дальнем уголке своей памяти я набрел на отрывок из «Красного и черного» Стендаля, глава 22, «Так поступают в 1830 году». В нем рассказывается о том, почему плакал Жюльен Сорель на обеде у директора дома призрения. Пока идет обед, затворникам запрещено петь. Жюльен, подумав о том, что из-за него затворники обречены на новые страдания, чувствует, как ему сдавило горло и полились слезы. Он завидовал тому, что при Наполеоне люди завоевывали себе положение на поле битвы, и плакал, сознавая, что сам пробивается подлостью, умножая страдания обездоленных.

Так и мне была невыносима мысль, что из-за меня избили этого несчастного. Я сам виноват в своих рыданиях. Все мои действия были продиктованы решением стать политиком. Я мечтал о карьере политика, о лестнице, по которой я буду подниматься все выше и выше. И, предчувствие, что, взбираясь вверх, я не смогу не сеять вокруг себя семена зла, из-за которых несчетное число обездоленных будет валяться без сознания, обливаясь кровью, это предчувствие заставляло меня безутешно плакать…

Сравнив себя с Жюльеном Сорелем, я испытал некоторое облегчение и немного успокоился. «Да, я стану Жюльеном Сорелем аморального века, вышедшим из воспитательной колонии в Сугиока. Жюльен был казнен, а я, как политик, буду в старости наслаждаться почетом и богатством. Жюльен быстро излечился от слез. Я тоже загоню во мрак непроглядного прошлого — за сотни лет до нашей эры — воспоминание о том постыдном времени, когда я плакал. Я сейчас поклянусь».

Я вошел в приемную, осмотрелся и, убедившись, что никто из посторонних не услышит меня, плотно прикрыл дверь и громко произнес клятву:

— Ни за что в жизни я не заплачу в присутствии посторонних! И если я нарушу свою клятву, то сразу же покончу с собой.

Я дважды повторил эту клятву, а услышав приближающиеся по коридору шаги начальника колонии, третий раз поклялся про себя. Ни за что в жизни я не заплачу в присутствии посторонних!

Я едва успел произнести свою клятву, как в приемную с папками под мышкой вошел начальник колонии. Разложив папки на столе, он оперся на них, повернулся ко мне и вместо того, чтобы говорить о деле, спросил, болит ли у меня рана.

— В медпункте мне прекрасно сделали перевязку, сейчас почти не болит.

— Сумасшедшие какие-то! — прошипел начальник колонии, покраснев, не в силах подавить отвращение, и неожиданно мягким голосом, переведя взгляд с забинтованной руки на мое распухшее от слез лицо, продолжал: — Итак, по поводу вашей просьбы. Я полагал отказать вам. Но этот инцидент и сочувствие к вам заставили меня изменить свои намерения. Я решил выполнить вашу просьбу. Надеюсь вы довольны.

— Большое спасибо,— сказал я с чувством облегчения.

Мне удалось преодолеть обжигавший мне нутро горячий стыд. «Ты и вправду предатель. Хочешь перечеркнуть свое детство. Человек, предающий самого себя. Но это необходимо, чтобы сзади ничто не подгоняло и в то же время ничто не сдерживало».

— Учитывая вашу просьбу, мы вычеркнем вас из списков колонии. Вот здесь касающиеся вас документы. Я передаю их вам. Можете делать с ними все, что угодно. В дальнейшем на все запросы, которые могут поступить относительно вас, я буду отвечать, что в нашей колонии вы никогда не значились. Вместе с тем, я убежден, что сам факт существования юноши из воспитательной колонии, поступившего в Токийский университет, может служить стимулом для тех, кто еще остается здесь, и этим не следует пренебрегать.

Груз неопределенности, лежавший на душе после моего безобразного выступления, больше не давил. Предатель, человек, пытающийся вычеркнуть себя из списка прошлого, карьерист, обыкновенная свинья. Эти триста ребят не видят во мне никакого свидетельства реальности своих надежд. Наоборот, они безумно стыдятся меня, точно дурной наследственности…

— Достигнув возраста, когда проблемы карьеры и семьи будут вами решены, когда ваша жизнь станет покоиться на незыблемой основе, вспомните нас и приезжайте снова выступить перед нашими воспитанниками. Договорились? Но пусть ваше второе выступление будет более жизнерадостным.

Начальник колонии громко засмеялся, раздувая ноздри. Я молча рассматривал иссеченную зарубками и бесчисленными царапинами поверхность стола. Я понимал, что вторить ему смехом в моем положении было бы опрометчиво. Привыкший к молодым упрямцам начальник колонии подавил смех, вытер ладонью уголки губ и пододвинул мне лежавшие на столе папки.

— Можно я сожгу их в печке, господин начальник? — сказал я.

— Если только они вам не дороги,— несколько натянуто и холодно ответил он мне.

— Тогда разрешите мне это сделать,— быстро сказал я тоже холодным, бесстрастным голосом и, взяв папки, встал со стула.

В углу приемной стояла чугунная печь, такие любят в крестьянских домах на Хоккайдо, она была докрасна накалена. Дрова для нее рубили и возили из леса за холмом обитатели колонии. Вспомнив, что самым большим удовольствием (если б не острое чувство стыда от холодных, любопытных взглядов воспитателей, которых я остро ненавидел!.. Но все равно это было поразительное удовольствие) за все годы пребывания в колонии были дежурства в канцелярии, петому что только здесь была печь; вспомнив, что длинные щипцы, которыми открывали дверцу и ворошили в печи, называли «колченогами» (я не понимал тогда значения этого слова и считал, что оно иностранное), я поискал их глазами, взял и, ощущая, какие они удобные и не скользят в руке, открыл дверцу. Перед глазами разверзлась раскаленная тьма, точно пасть зверя. Мне всегда казалось удивительным, что нутро печи, хоть оно и пылает, все равно темное, а потом удивление перешло в тревогу и страх, потому что я подумал, что и полыхающий ад, хотя в нем тоже бушует пламя, темный и мрачный. И вот теперь, засовывая по две папки в-эту жаркую лиловую мглу, я подумал, что у меня до сих пор не выветрился мой старый страх перед адом. Сизый дым заполнил багровую тьму и потянулся наружу. Я преградил ему путь, захлопнув дверцу. У меня в руке оставалась одна-единственная тоненькая папка. Я без всякого интереса раскрыл ее. На пол скользнул детский рисунок, сделанный цветными карандашами. Неужели я тогда рисовал? И что же это, автопортрет?

Я сидел на корточках, рассматривая рисунок. Неожиданно я вспомнил все, что было связано с ним, и вздрогнул. Это же портрет Кана! Портрет вооруженного Кана на фоне корейских гор и городов в ярком зареве пожаров! Я всегда думал о Кане. Я всегда молился, чтобы Кан сбежал от полицейских, и уверившись, что это ему удалось, размечтался, как он добрался до своей Кореи, и решил нарисовать портрет сражающегося Кана — у меня это заняло немало дней. Я прикрепил рисунок кнопками к стене над своей постелью, но воспитатель сорвал его. Он правильно понял, что означает мой рисунок, хоть я и наврал, будто рисовал по памяти, будто это однажды вечером, когда полыхала заря, мы играли в войну… О Кан, о Кан, это твой портрет! Где ты сейчас? Может быть, ты погиб во время войны в Корее? Убит, как солдат, мужественно сражавшийся против американцев, начавших эту грязную войну, или погиб от руки таких же, как ты, корейцев? Этот портрет казался мне пророчеством его судьбы, это был мой прощальный подарок Кану.

Единственной ниточкой, связывающей меня с Каном, был этот портрет, нарисованный цветными карандашами. Я забыл лицо Кана, забыл его голос. И представить себе Кана я теперь мог лишь в том мире, который был изображен на этом детском рисунке. Я смотрел на Кана, и мне казалось, что это самый настоящий Кан. Если б я помнил, каким он был на самом деле, то этот причудливый несовершенный портрет, нарисованный цветными карандашами, нуждался бы в исправлении и, безусловно, потерял бы свою прелесть. Но ни в одном из уголков моей памяти не сохранилось отчетливо зримого образа Кана, и поэтому с портрета на меня смотрел самый настоящий Кан. И если б сравнить его с Каном, который, возможно, был уже мертв, то нужно было бы признать, что этот портрет был самое реальное, что связано с Каном в этом мире. Я смотрел на Кана, чувствуя биение живого любопытства, как это бывает, когда смотришь на нового человека, с которым тебя знакомят. «Кан, у тебя лицо обыкновенного корейского мальчика — бесстрастное, твердое, суровое и в то же время спокойное и доброе»,— говорил я себе. На обведенном черным карандашом лице, густо и беспорядочно раскрашенном в желтый и оранжевый цвета, намного старательнее, чем все остальное, были выведены глаза. Казалось, будто сначала я нарисовал эти удивительные, необычные глаза, а потом устал и непослушные пальцы раскрасили вокруг них кожу и уже в самом конце провели черный контур лица. Глаза, как у головастика в заросшем водорослями болоте. Большие и вытаращенные, чуть блестящие. Пронзительные зрачки, точно это черные драгоценные камешки, маленькие и влажные, а вокруг них радужная оболочка, нарисованная, как у пост-импрессиопистов, желтыми и черными точками, и от этого очень выразительная. Белки раскрашены в грязно-красный цвет, точно они покраснели от слез. Эти красные, подавившие все остальное глаза, выделялись, как у размалеванных актеров китайской оперы. Это были глаза гнева, страсти, отчаяния. Неужели я был таким же ребенком, как Кан? И видел эти суровые глаза на лице друга? А может быть, и у меня были такие же глаза?..

Мне стало жаль этот рисунок на грубой бумаге, и я сложил его вчетверо, раздумал жечь и спрятал в карман куртки. «Это, наверно, лучшее из того, что я нарисую за всю свою жизнь. Ведь я стану взбираться вверх в направлении, противоположном тому, которое привело бы меня к живописи,— я не собираюсь стать художником. Но даже, если бы я поднимался по лестнице славы художника или писателя, эти глаза, которые я нарисовал в детстве, воплотив в них весь жар души, на который только был способен, эти глаза создали бы мне славу и богатство. Да, если б я захотел стать художником или писателем, что ж, вместо того, чтобы предавать и хоронить себя тех мрачных, ненавистных дней, я бы стал раскапывать тлеющий жар своего горького мрачного детства и с этого начал карьеру». Но политик, которым я собирался стать,— это человек, совершающий прямо противоположное тому, что делает художник или писатель.

Прислонив щипцы к печке, я обернулся и встретился взглядом с начальником колонии, наблюдавшим за мной с нескрываемым любопытством. Он, безусловно, видел, как я, углубившись в свой рисунок, вздохнул с сожалением и воровато спрятал его в карман…

— Решил взять с собой вот этот рисунок,— оправдывался я, возвращаясь.к своему стулу, но садиться не стал.

— Он вам, видимо, дорог,— сказал начальник колонии, искренне радуясь этому единственному с моей стороны подтверждению (или не слишком решительному отрицанию) моего пребывания в воспитательной колонии, и тоже поднялся.— Дорог. Кстати, вы у нас не пообедаете?

— Четырехчасовым поездом я еду к себе в деревню, я ведь к вам заехал только потому, что это по дороге…

Не сговариваясь, мы с начальником колонии посмотрели в окно на часы на башне над главным корпусом. Было половина четвертого. Непринужденно обмениваясь рукопожатием, мы испытующе смотрели друг на друга. Глаза начальника колонии просто переполнились готовым вылиться наружу любопытством. Этот малообразованный, грубый, ни на что другое не способный вечный начальник воспитательной колонии был побежден жгучим ко мне интересом. И, наклонившись всем своим жирным телом, он сказал:

— Может быть, мне бы не следовало об этом спрашивать, но все-таки почему вы заплакали?

— От боли и страха,— спокойно соврал я, испытывая чуть ли не садистское удовольствие от своей лжи, и стал надевать пальто. Круглые толстые щеки начальника колонии покраснели, как у девушки, и он опустил глаза. Ему было стыдно собственного любопытства. Когда я обитал в колонии, у него было прозвище Вонючий Медведь, а теперь он носил наверняка еще более обидное и смешное. Вечное презрение и издевательства трехсот мальчишек заставляют его, наверно, плакать от жалости к себе. Он умер бы от удара, появись у него собственные дети.

— Как раз сейчас вы можете пройти к воротам, не встретив воспитанников,— перешел он вдруг в контрнаступление.— Я подумал, что после того, что произошло, вам будет неприятно встретиться с ними.

По темному вонючему коридору мы направились к выходу.

— Насколько мне известно, ваша специальность социология? — расставил я ему небольшую ловушку.

— Да, совершенно верно.

— Сейчас вы тоже ведете исследования в этой области?

Немного помолчав, он сказал укоризненно:

— Нет, к сожалению. Быть начальником воспитательной колонии в глухой провинции и вести исследования, ну что вы.

— Разрешите проститься с вами здесь. Вы без пальто и можете простудиться,— сказал я дрожавшему от холода начальнику колонии. Мы стояли на сквозняке у распахнутой двери, и, чтобы избежать рукопожатия, я по-военному прижал руки к бокам и поклонился ему.— Большое спасибо за все, что вы для меня сделали. Разрешите пожелать вам всего хорошего.

— Ну что вы, что вы, посещение колонии бывшими воспитанниками — большая радость для нас. Приезжайте к нам как-нибудь еще. Впрочем, вряд ли вы соберетесь.

Я смотрел на жалкого, съежившегося от холода начальника колонии. Да, его слабое место — стремление быть на уровне века, и больнее всего можно ему сделать, уколов именно сюда.

— Прощайте.

— Прощайте.

В полном одиночестве я пересекаю спортивную площадку, направляясь к воротам. Начало зимы. Сегодня теплый день, но в ветре с моря уже чувствуется приближение холодов. И еще морской ветер заставляет меня ощутить, что я бегу от всего, связанного с воспитательной колонией. «Да, я бегу из колонии, бегу от всего, что связано с ней. Все доказательства моего пребывания здесь начисто стерты. Я обрел свободу. Я — юноша, взбирающийся вверх по лестнице карьеры политика. И к ноге этого юноши уже не прикована гиря бывшего воспитанника колонии. Юноши всей Японии, жаждущие стать политиками, в ваши ряды влился еще один Жюльен Сорель. Начнем состязание!»

Из ворот воспитательной колонии в Сугиока, энергично тряхнув головой, выходит юноша. На стоячем воротнике его куртки эмблемы Токийского университета и факультета политических наук. Время от времени он достает из кармана нарисованный цветными карандашами портрет и рассматривает его. Юноша размашистым шагом спускается по длинному склону, ни разу не обернувшись, и выглядит вполне счастливым. Это я.

 

Сделав большой круг, автобус уже в меркнущем свете дня въехал в долину, точно клещами охваченную с двух сторон цепью гор. Я примостился на самом краешке сиденья сразу же за спиной водителя и жадно следил за тем, как над моей родиной, где я не был целых пять лет, опускается зимний вечер. Среди пассажиров была городского вида девушка лет двадцати четырех – двадцати пяти. Она определенно была не из Сугиока — в нашей деревне, когда говорили «городской», имели в виду лишь Сугиока,— а одна из тех, кто теснился вместе со мной в часы пик в поездах токийского метро. Еще садясь в автобус, я заприметил, что сложением и цветом кожи она не похожа на деревенских. Девушка сразу заинтересовала меня. На задней скамейке клевали носом пятеро мужчин, видимо, из соседних деревень, они не обращали на меня никакого внимания. «Хорошо, если бы ее заинтересовали эмблемы на воротнике моей тужурки и она заговорила бы со мной»,— думал я. И в то же время казалось глупым признаться, что мне этого действительно хочется. (Самонадеянность и высокомерие, сознание своей исключительности было тем главным, что определяло мою жизнь, когда я попал в Токио, это превратилось в навязчивую идею. Обвыкнув и наткнувшись на отпор, я стал постепенно освобождаться от нее. И вот сейчас, по мере того как я отдалялся от Токио, навязчивая идея неожиданно снова стала поднимать голову.) Я тут же столкнулся с проблемой. «Я влюбчив. Но как это может повлиять на мою карьеру? Что такое любовь для честолюбивого юноши, стремящегося стать политиком? Это прежде всего найти себе порядочную девушку из богатой семьи, жениться на ней, а уж потом… Наслаждайся сколько угодно с любыми девицами, хоть простолюдинками». Так вот, я замышлял увлечь Икуко Савада и пока близко не подходил к другим. Кроме того, полюбить я мог лишь образованную девушку. И уж никак не похотливую какую-нибудь красотку из манекенщиц, а, наоборот, какого-нибудь холодного как рыба очкарика. По-хорошему мне бы нужно вступить в связь по меньшей мере с тремя низкопробными девицами из питейных заведений и освободиться наконец от своей комической девственности. Ну что ж, для практики можно нацепить на себя маску крестьянина или рабочего парня.

Обуреваемый бесом похоти, я не мог не следить уголком глаза за этой городской девушкой, ехавшей со мной в одном автобусе. Я чувствовал, что и она тоже проявляет ко мне интерес. Мы квиты. Я испытал нечто похожее на чувство удовлетворения и стал спокойно смотреть на родные горы и реку, на долину, на узкую полоску серого вечернего неба, на дома, на поля, которые не видел уже пять лет. Из окна трясущегося автобуса в меня, казалось, вливается вместе с любопытством и теплым чувством бурлящая энергия.

Весь содрогаясь от напряжения, точно бык, везущий тяжелую поклажу, автобус медленно преодолевал подъем. На границе принадлежащего нашей деревне леса, облетевшего и жалкого, как исхудалый обнаженный человек, промелькнуло черное каменное изваяние, безмолвно встречающее ночь. Бог беды и хвори. Деревенский лес и крестьянские поля, точно поток, стекали в долину. А там, внизу, толпились дома — покой, точно вся долина под стеклянным колпаком покоя…

Я вспомнил слова, вырвавшиеся у меня из груди на рассвете в конце лета, когда мы с Каном, спрятав в мешок автомат, покидали долину. Может быть, и сейчас мой голос, превратившись в лесного духа, носится над долиной и повторяет эти горячие слова? «Наш прекрасный край! Прекрасное небо! Прекрасный лес, прекрасные река и дорога, прекрасные мы!» По сравнению с пылким, простосердечным мальчишкой, каким я был тогда, сейчас я кажусь себе мрачным пожилым человеком. Теперь я уж ни за что бы не воскликнул: «Прекрасные мы!» Потом я вспомнил, каким озлобленным, мрачно-мятежным был я два года, которые прожил в деревне после колонии. На учиненном мне тогда допросе я в бешенстве закричал: «Лес и река в моей деревне отвратительны», и все годы, которые я, одинокий и озлобленный, провел в воспитательной колонии, мной владела мысль о том крике, передавшем все, что я испытывал к нашим горам и долинам. Даже в пасмурные дни я до самого вечера, не снимая черных очков, осматривал окружавшие меня отвратительные горы, отвратительную долину, отвратительное небо. Наш край и теперь не кажется мне прекрасным, но я не обнаруживаю к нему той острой ненависти, как тогда. Долина, утонувшая в зимних сумерках, лежит в том районе Сикоку, где не бывает резких колебаний температуры, здесь умеренный климат, как, впрочем, на всем побережье Внутреннего Японского моря. Она не так прекрасна, чтобы воспламенять чувства, но и не так отвратительна, чтобы вызывать к себе ненависть. Две мои тени: пылкого ребенка и мятущегося юноши, подозрительно глядя на меня, заговорили: «Ты потерял все: и способность искренне любить, и способность бушевать и ненавидеть. С чем ты вернулся? С крохотными знаниями и слабыми легкими, с привычкой к соглашательству, которую ты усвоил, чтобы выжить в городе, да?» Нет. В моем сердце все еще теплился мятежный дух, но теперь уже совсем не такой прямолинейный, как раньше, а весь исковерканный, замысловато переплетенный, подобно корням карликовой сосны. И значит, пылкость когда-то снова вернется ко мне. Ради этого я и карабкаюсь вверх по лестнице, ведущей к карьере политика…

— Смотрите, уже показались огни. Скажите, пожалуйста, это здесь конечная остановка автобуса?

Я с достоинством поднял голову и, тоже улыбаясь, ответил девушке. И улыбка, и голос были у меня достаточно самоуверенными. Эта самоуверенность была стопроцентной, когда я направил ее на девушку, задавшую мне вопрос.

— Нет, до конечной остановки еще часа три. Вы, видимо, устали?

— Завтра придется целый день пробыть на ногах — мне необходимо провести опрос крестьянских семей, у нас это называется: полевые исследования. Я стажируюсь в лаборатории детской психологии университета Отяномидзу. К февралю мне необходимо представить доклад.

— Какой ужас,— сказал я, притворно нахмурившись, а сам изучал девушку. Лоб низкий, лицо продолговатое, кожа грубая — тип старой девы. Говорить «мне необходимо» у нее, наверно, вошло в привычку. Когда-нибудь ее приятель в полном смятении услышит: «Мне необходимо отдаться вам?»

— Вы тоже на полевые исследования? На местного жителя вы совсем не похожи,— приветливо сказала девушка. Одного взгляда на нее было достаточно, чтобы определить — после стажировки в лаборатории детской психологии она станет воспитательницей какого-нибудь детского сада.

Я вздрогнул. К карнизам крыш на домах, мимо которых, почти касаясь их, ехал автобус, ко всем карнизам были приделаны подсвеченные сзади лампочками большие куски цветного стекла, напоминавшие фонарики над входом в дешевые кабаки. На этих табличках были выписаны имя и род занятий владельца дома. Когда я увидел стеклянные таблички (последнее изобретение, внедренное стараниями тех, кто ратовал за административное слияние нашей деревни с городом, чтобы унять недовольство противников, дар вновь избранного муниципалитета), мне стало стыдно, что я выходец из этой деревни. Автобус остановился. Встав и снимая вещи с багажной сетки, я сказал:

— Я впервые в этих местах. Моя тема — политические организации деревенской молодежи. Что-нибудь в свете деятельности местной молодежной организации. Удастся собрать урожай или нет, пока не знаю.

Пятеро мужчин, всю дорогу клевавших носом на заднем сиденье, проходя мимо нас, что-то возмущенно и насмешливо прошипели, точно разозленные змеи. Внимательно взглянув на них, я сразу узнал хорошо знакомые, чуть ли не родные лица наших деревенских. Они вышли из автобуса, не окликнув меня, как совершенно чужие люди. И я, приложив все силы, чтобы запретить себе краснеть, тоже сделал вид, что я чужой им.

— Пожелаем друг другу собрать урожай,— сказала девушка, стараясь казаться беззаботной.

— Прощайте, желаю всех благ.

Взяв чемодан, я вышел на деревенскую улицу, утонувшую в темноте. Автобус с девушкой уехал. «Сегодня же мое вранье станет известно всей деревне. Бессовестно наврал случайной попутчице, которую никогда в жизни больше не увижу. Зачем?» Пятеро мужчин, сошедших передо мной, сбились в кучку и смотрели на меня. Противное ощущение. Я постарался отогнать от себя стыд, что меня разоблачили, и настроился на злость к этим людям. «Тупицы — так до самой смерти и проторчите в своей деревне. Нет, моя духовная родина не здесь. Что у меня с ними общего? Ничего я не лгал, я сказал чистую правду».

Я взвалил чемодан на плечо и прошел мимо них с высоко поднятой головой. Им ничего не стоило ударить меня. Но если б они решились на такое, я не успокоился бы, пока не отомстил им вдвойне. Плохо придется тому, кто поразит стрелой мои чувства и душу, такие ранимые. Слабым людям разрешено превышать предел необходимой обороны.

Сквозь холодный туман, опустившийся на долину, я разобрал светящуюся табличку с именем матери. И, напустив на себя важность, направился к дому. Это было мое первое триумфальное возвращение на родину. Юноша, уехавший из деревни после средней школы, а до этого несколько лет проведший в воспитательной колонии, возвращался в деревню в форме студента Токийского университета. И, хотя он стыдился своей деревни, все равно это триумфальное возвращение. И только ноги не слушались, настроение было подавленное, и на душе замерла тоска.

 

Дом погружен в темноту. Может быть, мать у соседей? Я как был, с чемоданом на плече вхожу в темные длинные сени и по мягкой стружке бумажного дерева иду и вместо того, чтобы держать голову высоко, как победителю, нагибаю ее, точно удрученный горем человек, у каждой притолоки. Вернувшись из колонии, я, помню, не соразмерив свой рост, сразу же стукнулся головой о притолоку. В то время я, наверно, надеялся, что за стенами колонии меня ждет полная свобода, и я уже ни обо что не буду ударяться головой. А может быть, это была просто неуклюжесть глупого молодого животного в период роста. Одно из двух. Во всяком случае, тогда для меня это была целая трагедия. И в то же время комедия. Но сейчас я не стукнулся головой о притолоку. Я выучился ходить так, чтобы не ударяться головой. Сквозь щели в двери черного хода влажными дрожащими щупальцами в дом ползут ночные блики с улицы. А может, это вливается ночная улица, наполненная злобными слухами обо мне, в ночной дом, где живет ожидающая меня семья.

Вдруг я вижу, как во мраке за мной удивленно наблюдает маленькая человеческая фигура.

— Мама, мама.

Я шепчу это, не помня себя, дрожа от страха и растроганный, точно передо мной призрак матери, а не живая маленькая старушка, совершенно седая, с острыми скулами и желтой пергаментной кожей. Она делает шаг вперед, выставив перед собой руку, точно пытаясь избежать столкновения со мной.

— А-а, это ты. А-а, вернулся, значит.

Сколько раз я мог бы спокойно оттолкнуть и, не заметив, пройти мимо этой жалкой женщины в толпе, в своем беге вверх по эскалатору. Эта мысль вдруг обжигает меня, и я трепещу от жалости, до боли сжавшей мое сердце…

— Только сейчас думала, ты вот-вот должен приехать. Икуко Савада — знаешь такую? — звонила сюда по телефону. О-о, наконец-то ты вернулся.

Жалость к матери постепенно отступает, и все мое существо горячо захлестывает чувство удовлетворения. По телефону!

За дверью черного хода слышатся голоса и смех. Я открываю дверь и во тьме всматриваюсь в вымощенную камнями дорогу к реке. По ней поднимаются, весело переговариваясь, мои сестры с большой корзиной овощей, которые они мыли в реке. Они, видимо, дразнят брата, тот немного отстал от них и идет, что-то насвистывая. Дурачатся. Им весело.

В темноте мое лицо, как и их лица, расплывается в беззаботной улыбке.

— Послушай,— зовет меня мать, и я, продолжая улыбаться, поворачиваюсь к ней.

Глаза матери сверкают, как у сокола. Этим взглядом она напугала меня, когда я вернулся из воспитательной колонии. Раньше у нее не было таких глаз.

— Да? — говорю я растерянно.

— Тебе что, операцию сделали? Ты не косишь.

 

Всю нашу семью будто враз поразила эпидемия болтливости. За стенами дома наверняка уже летали, хлопая крыльями, слухи о моем высокомерии, но мы, забыв обо всем на свете, забыв о брюзжании деревенских, с головой окунулись в разговор обо мне. Говорил я один.

До поздней ночи я заставлял с бешеной скоростью вращаться шестерни этой болтовни, смазанные льстивыми поддакиваниями всей семьи — во тьме кинотеатров их сердец я с упоением демонстрировал фильм о своих успехах: о переходе благодаря прилежной учебе на факультет политических наук, о том, что я репетитор дочери известного политического деятеля…

В глубине души я стыдился, ненавидел себя за эту выспреннюю болтовню. Ведь этим я неприкрыто демонстрировал свою сущность сына мелкого деревенского торговца, разоблачал собственную подлость и лицемерие. Так насмешливо думал я, устав от собственной болтовни. «Я и вправду плебей,— думал я.— И мне никогда не следует об этом забывать. И вести себя следует так, чтобы люди не догадывались об этом. Нельзя, чтобы в самый решительный момент моя плебейская сущность подставила мне ногу. Вместо сдержанности и основательности, присущих деревенским жителям, я болтлив, как мелкий торговец. Но о чем еще я мог рассказывать своим домашним? Об охватывающем меня каждую ночь чувстве беспомощности или остром, как боль, ощущении тревоги? О моем постоянном ночном кошмаре — эскалаторе, стремительно несущемся вниз? Нет, я не мог позволить такой жестокости по отношению к матери. Даже если подрагивание этих глаз и губ, легко поверивших в мое радужное будущее, загонит меня во мрак еще более отчаянной тревоги».

Брат, который оказался значительно взрослее, чем я думал, нащупал мое внутреннее состояние. Мне это стало ясно в ту минуту, как он сказал грубым ломающимся голосом:

— То, что ты говоришь, очень напоминает рассказ нашего старшего брата, когда он приезжал с фронта. Горячий и благополучный и такой счастливый-счастливый.

Возмущенная мать возразила:

— Он был отважный и добрый, командир его любил — разве это не правда? Командир даже предлагал ему после окончания войны вместе открыть торговую компанию — разве это не правда? Тем более, человек умер… Чего о нем теперь болтать?

— Да я и не собираюсь ничего говорить о нем. Мне вовсе не интересно, правду он там говорил или неправду, мне это не известно,— серьезно сказал брат.— Просто брат погиб до того, как кончилась война. И у него не было возможности подогнать свой рассказ к сегодняшней жизни. Вот и все, что я хотел сказать. По крайней мере ему не пришлось разочароваться, ни одной катастрофы в жизни…

— Ты так говоришь об умершем, потому что сам боишься катастрофы на экзаменах,— сказала мать.

Брат плотно сжал губы и сердито глянул на мать. Потом вдруг приветливо улыбнулся, поднялся и вышел из комнаты.

— Провел электричество в дальнюю комнату и занимается там. Чудак,— сказала младшая сестра.

Мать стала жаловаться на строптивый характер брата. Но все равно в ее словах чувствовалась теплота.

Я делал вид, что слушаю ее, а сам думал об удивительной перемене, происшедшей в брате. И о его словах. Он теперь уже не доверчивый простачок. Вот об этом я и думал. Действительно, старший брат, погибший на войне, избежал житейской катастрофы. А мне после университета придется столкнуться с настоящей жизнью. И у меня нет никаких шансов погибнуть на войне и, уйдя тем самым с полпути, оставить в неприкосновенности свои светлые планы на будущее, избежав осуждения. Сейчас мирное время, и ради какого-то одного японца никто не станет затевать новой войны. И я в страхе и тревоге, что не оправдаю надежд семьи, и меня за это будут презирать и осуждать, вынужден, хочу я того или нет, идти вперед, потому что мне некуда свернуть с полпути. О, как много самых обычных юношей в годы войны смогли погибнуть героями, оставив в сердцах любящих людей воспоминания об ожидавшем их счастливом, великом завтра, и благодаря этому избежали позора катастрофы, которую они, несомненно, потерпели бы в жизни!

— Сколько бы он сделал сейчас, если б не умер в военном госпитале в Бугенвиле,— сказала мать со вздохом, посмотрев на фотографию молодого солдата, висевшую над алтарем в углу комнаты, в которой мы сидели вокруг жаровни.

Но что было бы на самом деле? Не исключено, что девяносто девять дел, за которые он взялся бы, оставшись в живых, пошли бы прахом, а последнее, сотое, он бросил бы на полдороге. И на этот, сотый раз его хозяин разозлился бы и стал возносить кого-то другого, погибшего на войне: «Эх, если бы не погиб на Сайпане тот чудесный юноша! Он бы ни за что не натворил подобных глупостей». Но ни я, ни брат, и никто из японцев, выросших после войны, не может прямо сказать своему хозяину, что почитание погибших — чушь. Разве не самая что ни на есть чушь превозносить погибших на этой войне? Разве это не самое низкое вероломство мелкого, ни на что не способного поколения старшего брата?

Мне было понятно, откуда у младшего брата взялся этот горячий, буквально душивший его комок пегодования,— он ушел разозлившись. У меня самого дыхание захватило и такой же горячий комок подкатил к горлу. В мирное время будет тяжелее жить, чем в войну. Это — мое внутреннее убеждение. Но говорить об этом не следует. Нужно безмолвно вынести это. И все равно вскипает негодование! Чувство неустойчивости и ощущение вечных трудностей, чувство изнеможения, безотчетная злоба, надвигающаяся всеобщая депрессия духа, крадущийся в густой траве лев отчаяния и кровожадный дикарь, олицетворяющий тщету всех усилий,— вот с чем столкнулась наша молодежь в век всесилия мира и всеобщего благоденствия, вот мои враги, с которыми мне бороться. Не слишком ли грустная перспектива для честолюбивого юноши, сына деревенского торговца, бывшего воспитанника колонии, готовящего себя к карьере политика?..

— Этот мальчишка заявляет, что хочет стать музыкантом. Хотя ни разу даже пианино не видел. Твердит, что хочет стать музыкантом. Отговорил бы ты его,— сказала мать.

— Не думаю, что мне удастся отговорить его,— сказал я, сдерживая злость.— Ведь он еще в детстве хотел стать музыкантом.

— Дедушка трижды хотел жениться, и трижды музыканты становились у него поперек дороги. Он бы, наверно, рассердился, узнав, что мой сын хочет стать музыкантом.

Сестры захихикали. Неожиданно, как подарок за свою болтовню, я ощутил острое чувство опустошенности, желание заснуть и до боли в скулах стал зевать.

— Пора спать,— сказал я, посмотрев на сестру влажными от зевоты, усталыми глазами.

И точно мои слова были повелением императора, мне тут же была приготовлена постель. Еще покойный отец говорил, что в нашем доме такой обычай: женщины — рабы мужчин.

В затихшем темном доме точно жужжание мух разносилось сонное дыхание спящих, а еще слышался шелест леса, журчание реки, подземный гул, содрогающий деревню. И все эти звуки водоворотом кружили вокруг меня. Мне показалось, что я с головой окунулся во что-то мягкое и сырое, и я вскрикнул. И тут же мне стало стыдно своего крика. Тогда я встал, нашел в чемодане снотворное и, зажав таблетку, крадучись пошел на кухню.

— Кто там? — раздался из темноты голос брата, он точно окатил меня ушатом воды.

Брат сидел в своей комнатушке, не зажигая света.

— Хочу принять снотворное. Единственное наслаждение, единственная отрада,— сказал я, ощетинившись в темноту.

— Но ты ведь бедный? — сказал брат, продолжая скрываться в темноте.— Разве бедные пьют дорогое снотворное?

— Бедный, конечно. Я бедный студент. Но бедность студентов-горожан по своей сущности не имеет ничего общего с бедностью студентов-провинциалов. Студенты — столичные жители могут с гордостью выставлять напоказ свою бедность, а студенты-провинциалы до смерти ее стыдятся. Наша бедность — это чуть ли не дурная наклонность, которой нужно стыдится. И, чтобы скрыть ее, мы роскошествуем, даже если на завтра не остается денег, чтобы купить еды. Я стоически отношусь к своей бедности. Я веду монашескую жизнь. И единственная моя отрада, единственное уязвимое место в прочных доспехах стоика — снотворное.

— Я не пью снотворного. Мне не нужен сон, если он не идет ко мне,— сказал брат, появляясь из темноты.

Избегая его сверкающих глаз, я выпил снотворное. Холодная вода обожгла горло, холодом пролилась в желудок. На языке осталась горечь. Мне было стыдно.

— Снотворное снимает страх и страдание от бессонницы. Такое удивительное блаженство, как от легкого опьянения,— оправдывался я.— Правда, это не детский, беззаботный сон. Вот в чем дело. Зато тебе начинает казаться, что ты спасен. И совсем не нужно упрекать себя в трусости, ведь наутро ты страдаешь от горького привкуса во рту, от боли в желудке, отчаянной головной боли. И ведь все проблемы остаются после пробуждения. Тебе этот разговор неприятен?

— Честно говоря, не знаю, насколько он мне неприятен. Снотворным можно убить себя,— сказал брат. И я был поражен, впервые в жизни уловив в его голосе издевку.

— Если человек решил покончить с собой,— начал я, подумав, что наш разговор напоминает старинную детскую сказку о глупом старшем брате и умном младшем,— значит, он окончательно отказывается от решения проблем, не возлагая никаких надежд на завтрашнее пробуждение. Мне было бы невероятно стыдно поступить так.

Какое-то время мы молча стояли с братом в сенях у пахшего затхлым темного колодца, погруженные во тьму ночи и загадочные звуки, доносящиеся из лесу и от реки. Мне почудилось, что снова вернулась одна из тех страшных ночей, которые я пережил после поражения Японии. Вечер. Мы идем с братом, чтобы погрузить в темную реку наши головы, разгоряченные страхом перед оккупантами…

С того короткого периода началось самое насыщенное в моей жизни время. В детстве мне случалось плакать, что я такой маленький и не попаду на войну. Но это было чем-то противоположным насыщенности. Летом сорок пятого года, с того момента, как в нашу жаркую долину из плохонького радиоприемника просочился голос императора, впервые началась для меня насыщенная жизнь, и все прошлое стало каким-то неясным, расплывчатым и утонуло на дне темного холодного омута. И магнитное поле моей жизни с того момента наполнилось силой противодействия прошлому. Старое обернулось раем. Детство, кипевшее в прекрасной, могучей, блистательной войне… Рай, сохраненный в неприкосновенности…

Те несколько недель брат был частицей меня. Был маленьким зверьком, которого я воспитывал. Я даже думал, что, не будь меня, он зачах бы и погиб, как одинокая травинка. Но теперь он не только держался со мной независимо, но и позволял себе быть высокомерным, втыкать в меня иглы холодной иронии. Воцарившееся между нами молчание выкипело до дна, оставив корку накипи.

— Ты помнишь о тех, из Такадзё? — спросил он, ломая корку.

— Конечно.

— Через день после того, как в деревню вошли американские войска, Такадзё опустел. Не знаю, что произошло, и тогда не знал. Убили всех до одного? В отместку за то, что один из них ранил американского солдата? А может быть, их угнали на какие-нибудь принудительные работы, увидев преступление в том, что они возмутились? Не знаю, что произошло, они долго не показывались в деревне.

— Как долго?

— Весной прошлого года человек двадцать вернулись. Оказывается, в страхе перед оккупационными войсками они бежали на Хоккайдо и жили там, как цыгане. Эти сумасшедшие не знали о мирном договоре с Америкой. История комическая и трагическая одновременно. Весной прошлого года они вернулись, как ушли, тоже без всякой причины. Может быть, добежав до Хоккайдо, они поняли, что дальше бежать некуда. Поэтому и вернулись.

— И живут теперь в своем поселке? — спросил я, пораженный.

— Поселок Такадзё разрушен. Его сровняли с землей бульдозером. Там построена прекрасная школа. Школа не для них, для нас. Они предъявляли свои права на землю, но наша деревенская знать решительно отклонила их. Никаких, мол, такадзёсцев не существует на свете, и все. И им пришлось снова уйти. Человек десять пристроились в Сугиока и стали поденными рабочими, остальные исчезли. Первые жители Сикоку лет через двадцать вообще прекратят свою историю, начавшуюся в древней Азии! Просто не верится. И только потому, что какая-то деревня отобрала их землю, а жителей выгнала. Да и сами такадзёсцы оказались глупее коз, которых они разводили, не смогли организовать разумный протест. И не смогут, пока у кого-нибудь не явится идея и решимость помочь им.

Брат смотрел на меня осуждающе, глаза его излучали жар. Я почувствовал, как у меня горят щеки и уши и бьется кровь в висках. Я покраснел, как застенчивая студентка.

— Айны, гиляки, ойроты — национальные меньшинства, но ведь они тоже японцы,— сказал я.— Правда, айны, охраняющие свою чистоту, превратились чуть не в музейный экспонат, но гиляки и ойроты, те ассимилировались с японцами. Какой процесс более здоровый? На это так просто не ответишь. Составляют ли такадзёсцы национальность, как, например, гиляки,— я не знаю. Но если, смешавшись с остальными японцами, они ведут в Сугиока жизнь поденных рабочих, это для них, я думаю, не так уж и плохо.

Говоря это, я проникался к себе искренним уважением за то, что писал в воспитательной колонии письма в газету о такадзёсцах, и в то же время ненавидел себя за то, что потом изменил этой идее.

Брат посмотрел на меня презрительно, и я молча прошел через кухню и вернулся в свою комнату. Стакан с водой дрожал у меня в руке, и вода выплескивалась из стакана и холодом проливалась на грудь, колени, ступни. Я выпил еще снотворного, лег, погасил свет и закрыл глаза. Мрачное, злое возмущение брата, черный, как чернила, горький стыд, пережитый мной,— все это смешалось со снотворным и вылилось в какое-то ожесточение. «Стыдно, но забудь о такадзёсцах. Через двадцать лет их не станет, и я окончательно освобожусь от своего стыда. Жалкая деревенька, жалкие людишки — забудь обо всем этом. Я хочу предстать перед людьми таинственным незнакомцем из неведомых, удивительных мест. Я хочу производить впечатление загадочного существа. Мне не осилить других, если я появлюсь как ничем не примечательный сын мелкого торговца из крохотной горной деревушки. Меня просто будут презирать. Чтобы подавлять окружающих, я должен создать впечатление, что родился в каком-то неведомом краю, что я неведомая, загадочная личность. А подавлять окружающих — основной способ подняться на вершину политической карьеры. Я буду врать окружающим. Для этого прежде всего нужно самому поверить в свою ложь. Я не родился в этой паршивой деревушке!»

Я заснул, и мне приснился лесной оборотень. Это был взбешенный дух деревни. Он набросился на меня с обвинениями: «Ты предал деревню, предал людей деревни. И не только предал — ты стыдишься деревни, стыдишься людей деревни». Потом я стал министром, и тогда лесной оборотень снова подступил ко мне: «Хоть ты и стал министром, никто в деревне не гордится тобой. Все возмущены». Тут я услышал, как целый сонм лесных духов, наводнивших долину, поет хором величественно, низкими густыми голосами: «Если ты и взберешься вверх по лестнице успеха, умиротворение все равно не ждет тебя!»

Просыпаясь, я громко рассмеялся, рассмеялся ехидно. Комедия. Прямо мистерия какая-то. Умиротворение — это же комедия. Я даже и помыслить не мог об умиротворении. Но это же был сон, бурливший в моей голове, точно пар. Значит, в темных уголках сознания все же таилось слово «умиротворение». Смех постепенно оставил губы и слетел с моих щек…

— Над чем ты смеялся? Над чем ты громко смеялся в темноте? — спросила мать из другой комнаты. Но я промолчал, сделав вид, что сплю. Завтра же еду в Токио, подумал я. И встречусь с Икуко Савада. Во мне росло чувство страха перед пребыванием в этой деревне.

Глава 2

Токио. Я просыпаюсь в слезах, дрожа всем телом. Токио. Промокший насквозь, как покрытая утренней росой холодная земля, придавленный серым небом Токио, слизывая шершавым языком остатки ночи, лежит, разметавшись, огромный, непропорциональный, абстрактный, как насильник, настигающий свою жертву. Поезд взвыл, нырнув в чрево затихшего Токио. Из ран утреннего токийского неба беспорядочно сочились облака в розовом обрамлении, точно окрашенные по краю разбавленной кровью. Рассвет. Я въезжаю в рассветный Токио на скорости сто километров в час, задыхаясь от влажных испарений. Время, когда все уродливое — от ночной красавицы и до огромного города — лезет в глаза своим уродством — облачный, пахнущий дождем рассвет. Уродству не под силу вынести пронзительный рассвет…

Токио. С волнением и ненавистью смотрю я, как мимо меня бегут, тяжело раскачиваясь, улицы. Токио, он кружит мне голову, вдохновляет, действует как допинг. Он возбуждает, вызывает аллергию, вселяет в сердце тревогу, заставляет обливаться потом и слезами, вздыхать. Пекин, Нью-Йорк, Берлин, Париж, Стокгольм, Москва, Нью-Дели, Лондон, Ванкувер — даже если наступит день, когда я побываю в этих огромных городах, все равно теплое чувство, которое я питаю к Токио, не наполнит моей обтянутой желтой кожей груди под дорожной одеждой. Токио делает меня эротоманом, делает жестоким, делает честолюбцем, делает страстным, заставляет почувствовать горечь смерти от неудовлетворенного желания. Токио. Я хочу тебя. Токио, я хочу наслаждаться тобой, хотя бы разглядывая твои фотографии. Токио. О-о, о-о, Токио. Если бы у тебя был облик женщины, ты стал бы для меня Сикстинской мадонной!

Токио. Ужасная, бешеная скорость, точно пульсом бьет изнутри. Поезд, вздымая невидимые вихри, проносится мимо платформы пригородных электричек. В вихре замер невысокий мужчина с маленькой головой и налитыми мускулами — ему приходится вставать слишком рано, и от недосыпания на его бледном обветренном лице будто чешуя налипла злость и тупость. Кто он, мелкий служащий или рабочий? Несчастный, до самой смерти он будет подниматься чуть свет. Жители Токио, огромное скопище людей, которые живут, любят, имеют прошлое и будущее, я должен всех вас покорить! Чужой — вот кто враг, обнаружил я еще в колонии, когда воспитатель ударил меня. И скопища этих чужих, угнездившись в Токио, превратили его в огромный муравейник. И я с грохотом врываюсь в это скопище, высасывающее последние капли сна, в это скопище чужих. Я. овладею Токио, этой крепостью чужих. Я овладею собой в Токио, одинокий среди скопища чужих.

Токио. Раздаются чужие голоса. Тяжелый, твердый чемодан ударяет меня по плечу. Оборачиваюсь — по узкому проходу с трудом протискивается молодой парень, вспухший от обилия вещей, как нерестящаяся креветка. Он растерянно улыбается мне, как сообщнику. Я смотрю на него со всей злостью, на какую способен. Я люблю чувство полного освобождения, которое испытываю всякий раз, прибывая на токийский вокзал, люблю чувствовать напряжение от того, что вокруг чужие люди. Это та минута, когда я чувствую, что путешествие окончено, что я вновь возвращаюсь к настоящей жизни. Подъем, который я ощущаю от этого напряжения, достигшего предела, напоминает физическое возбуждение. Это ощущение переворачивает меня всего, оно наполнено новизной, заставляет сильнее биться сердце, напряженнее звучать голос. Новизна поля боя. Место сражения всегда ново.

Токио — конечная остановка. Многие годы ты все трудишься и трудишься — спасибо тебе. Я вспоминаю песню, которую слышал в вечерней радиопередаче. Долгое, долгое грустное путешествие. Спасибо за труд. Ты приехал не в зимнюю Калифорнию. Ты приехал в зимний лес, откуда улетели все птицы…

 

Как моряк, взвалив чемодан на плечо, я сошел в то зимнее утро на платформу. За неделю, что я путешествовал, Токио до костей пропитался зимней сыростью. Белесое солнце начало уже подниматься, но, чтобы высушить Токио, ему придется светить часов до трех. Скоро воздух, загаженный людьми и машинами, туманом застелет небо. И тогда, вместо грязи, сырости и остальной мерзости, которой пропитан Токио, город окутает нестерпимо знойное, лишенное всякой привлекательности лето.

Едва я сошел с поезда, у меня, точно билет при выходе, отняли и душевный подъем. Я сразу превратился в одинокого, озлобленного, угрюмого рака-отшельника, закрывшего голову панцирем — тяжелым чемоданом, готового проделать дыру в твердом бетоне платформы л уползти через нее.

— По дороге подумайте немного. Что значит: майонез в холодильнике?

Положив руку мне на плечо, со мной шутливо здоровается, подражая манере дикторши телевидения, Икуко Савада в серой замшевой куртке и темно-коричневых замшевых брюках, посиневшая от холода и жалкой растерянности, как две капли воды похожая на Дэви Кроккет. В опухших от слез и потерявших четкий рисунок глазах Икуко Савада отразилось мое лицо — грязное, украшенное бородой и злобно-скорбными покрасневшими глазами. Я шел, наклонив голову, делая вид, что погружен в свои мысли. Я сразу почувствовал, что Икуко Савада сеет в моей груди семена тревоги и сомнения, льет воду на всходы и даже заставляет их выбрасывать пышную листву. Кстати, почему Икуко Савада пришла встречать меня? По сравнению с этой загадкой ее шутка с майонезом — сущий пустяк. Шагая рядом со мной, Икуко Савада старательно жует резинку. Ее загадка с майонезом — одна из тех, что напечатаны на обертке этой американской жевательной резинки, пахнущей виски. Значит, и я их читал. Что значит: майонез в холодильнике? Close the door, I'm dressing! [Закройте дверь, я одеваюсь (англ.)]

— Нет желания посмеяться?

— А?

— Я понимаю, вы просто время выгадываете. Но сейчас это не обычная шутка — она непосредственно относится ко мне.— Икуко Савада говорит это шутливо, положив мне на плечо давно не мытую голову. Ее слова звучат в моих ушах до боли искренне.— Разве я не смеялась, когда услышала от вас эту шутку?

— Второй раз не смешно.

— Но это касается меня, и разгадка в заглавной «С». Я хочу посоветоваться с вами.

— Если с этой буквы начинается первое слово…— сказал я нерешительно, стыдясь своего хриплого голоса.

— Пойду подгоню машину. А вы пока попробуйте подобрать слова на букву «С»,— сказала Икуко Савада с явным нетерпением и убежала, как мальчишка, расталкивая толпу плечами.

Может быть, «саама»? Это единственное из известных мне слов, в котором после «с» стоит две буквы «а» подряд. Ну что ж, начну, пожалуй, с него. Саама — серна или козел, обитающий в Южной Африке. Может быть, Икуко Савада едет охотиться на диких зверей? Уж не боднул ли ее вчера в темноте какой-нибудь серно-козел? Или, может быть, comrade — товарищ? А это что, проблема друга? А вдруг Икуко Савада решила обмануть отца и вступить в компартию? Carrot — морковь, cauliflower — цветная капуста. Не за тем же Икуко Савада ехала встречать меня в шесть часов утра, чтобы посоветоваться о приготовлении салата?

Я рассмеялся. Пассажиры рядом покосились на счастливого юношу и даже языком прищелкнули. Это напомнило мне почему-то еще одно слово: conception — зачатие. Нет, я решительно отверг его, к тому же у этого слова есть и другие значения, это не главное. Неужели она беременна? Нет. Тогда, может быть, condamne a mort, corruption [Приговоренный к смерти (франц.). Развращение, продажность (англ.)]…

Когда я взволнован, мне в голову лезут самые злосчастные, мерзкие слова. Приговоренный к смерти, развращение — эти слова пышно разрослись на корнях слова «зачатие». Я перестал искать слова. Потом с чемоданом на плече побежал. Миновав контроль, я увидел, как ветровое стекло машины Икуко Савада, блеснув в лучах утреннего солнца, неловко поворачивается в мою сторону. Серый «фольксваген», перепачканный в грязи, как собака. Постепенно ветровое стекло просвечивает, будто рассматриваешь дно реки, и сквозь него я вижу лицо Икуко Савада, еще более жалкое и некрасивое, чем обычно. Это от напряжения, она ведет машину, я понимаю, и от притаившегося в ее сердце горя. Во мне что-то жалобно застонало. Я почувствовал, что у меня не хватит духа посмотреть в глаза этой поверженной восемнадцатилетней девушке, лишенной стыда, не заботящейся о своей репутации. Я стал чересчур сентиментальным.

Не глядя на нее, я втиснул на заднее сиденье чемодан и, высоко подогнув ноги, сел рядом с Икуко и хотел уже было захлопнуть дверцу, как подбежал невзрачный, точно встрепанная птица, низкорослый мужчина с повязкой таксомоторной компании на рукаве, ухватился за ручку дверцы и, будто желая о чем-то предупредить нас, открыл свой грязный рот. Но тут Икуко Савада резко дала задний ход, мужчину отбросило в сторону, и со скоростью пятьдесят километров в час «фольксваген» ворвался в скопище машин. Я захлопнул дверцу.

Выехав на улицу, по которой ходили трамваи, Икуко повернула налево. Я стал думать об отброшенном в сторону мужчине, ругая себя и Икуко. Причинение боли такому слабому ничтожному человечку могло, конечно, помочь залечить раны в своем собственном сердце. Правда, ненадолго. Но все равно нельзя делать такого чужому человеку. Нельзя плевать на весь свет и делать такое. Даже если это и исходит от восемнадцатилетней отчаявшейся девчонки…

— Я не вылезаю из машины со вчерашнего дня. Правда, волнующая меня проблема — не car. Я просто не сдержалась и сделала глупость,— сказала Икуко грустно. Девушка действительно страдала.

Наша машина, обгоняя трамваи, набитые рабочими и студентами, неслась в район Нихонбаси. Освещенные утренним солнцем дома выглядели не особенно безобразными. И машины, ехавшие рядом с нами, тоже имели свое лицо, и их тоже красило утро.

— Сначала я поехала в Иокогаму, потом в Камакура, затем вдоль моря до Фудзисава, оттуда возвратилась в Токио, промчалась по автостраде Косю, снова вернулась в Токио. Пока я носилась, машин становилось все меньше, улицы шире и удобнее, и на рассвете я неожиданно оказалась у вокзала. И, вспомнив, что как раз сегодня вы должны вернуться, поднялась на платформу.

Икуко Савада уже не говорила голосом дикторши телевидения. Она была слегка пьяна. В машине я уловил запах спиртного. Пошарив рукой под ногами, я обнаружил и бутылку шотландского виски. В ней еще оставалось примерно треть.

— Выпьем? — сказала Икуко Савада.

— Угу.

Я отхлебнул. Потом передал бутылку Икуко Савада и она, приложив ее к губам, не отрываясь, сделала несколько глотков. Я понял это по движению ее бледной, тонкой шеи, в складках кожи скопилась грязь. Откровенно говоря, мы с Икуко Савада никогда не были так близки. Зажегся зеленый свет. Задние машины сигналили нам. Я отобрал у Икуко бутылку. Пробка была сделана с большим вкусом. Один из самых выдающихся в мире способов использования металла.

Я подумал об этом, ощутив в желудке приятное тепло. Но все равно я не мог думать ни о чем другом, кроме этой проклятой «С». Ну и задала мне загадку Икуко Савада. Мне было горько сознавать это. Горько еще и потому, что бутылка шотландского виски стоила дороже моего трехнедельного заработка репетитора. Это виски подешевле, чем «Блэк энд уайт», чем «Джонни Уокер», чем «Олд па». И все равно некоторое время после того, как выпьешь, оно издает приятный аромат. Но мне не следовало упиваться этим ароматом. Даже если девушка и будет время от времени прикладываться к бутылке, валяющейся у нее под ногами…

— Так что же все-таки означает заглавная «С»? Я знаю слово на эту букву, но вы-то не забеременели…

Я сказал это и тут же раскаялся. Мне не следовало вот так рубить с плеча. Икуко Савада, точно ее облили презрением, молчала, дрожа всем телом. Мне захотелось перечеркнуть эти злые слова, продиктованные горечью, которую я испытывал. Но Икуко Савада и не думала о моем раскаянии, хотя я сидел растерянный, красный. Не дав мне кончить, Икуко сказала спокойно:

— Кажется, я действительно забеременела. Попалась.

Я почувствовал тошноту. И решил, что это от виски. Когда пьешь неразбавленное виски, нужно хотя бы запивать водой. Я этого не сделал, и вот теперь мне плохо…

— Я хочу, чтобы вы мне помогли выбраться из этой истории,— сказала Икуко Савада.

— Разумеется,— сказал я после долгого раздумья.

— Спасибо. Теперь я спокойна.

В моем сознании до смешного отчетливо отпечаталась психологическая пропасть между мной и Икуко Савада. И мне сразу стало гораздо легче. Я глотнул еще виски, горячо молясь в душе, чтобы ничто не помешало развитию событий. Горло горело, на глазах выступили слезы, а мне все хотелось пить. Казалось, организм вконец обезвожен. И это состояние никак не проходило.

— Но, может быть, все не так серьезно, чтобы прибегать к моей помощи,— сказал я тоном дурашливого юнца. Я прекрасно понимал всю бессмысленность своих слов.

— Нет, мне нужна ваша помощь…

Икуко Савада посигналила замешкавшемуся грузовику и тут же, резко приняв вправо, обогнала его. Она вела машину так, будто изо всех сил торопилась, чтобы вовремя успеть в условленное место. Стрелка металась по спидометру, как истеричка, подумал я. Временами стрелка уходила за цифру 100.

— Моему парню шестнадцать лет, он глупый, как Джери Луис, и такой же горячий. Когда я ему сказала, что хочу сделать аборт, он точно взбесился, убить меня хотел. Прежде всего я хочу, чтобы вы уговорили этого Джери Луиса.

— Ладно, попробую.

— Только бить его не надо. Он ни в чем не виноват. Я сама его совратила.

— Но до этого ты была девушкой? — сказал я. И мои уши уловили, как голос от желания и низменного любопытства стал хриплым и противно дрожал.

Икуко Савада не ответила. Я рассмеялся, намеренно вызывающе и цинично. Ненависть к себе, ревность, отчаяние точно свинцом налили мое тело. Я представил себе близость этих двух неоперившихся птенцов, и мне стало так противно, что я чуть не ударил ее.

— Во-вторых, я хочу, чтобы деньги на аборт вы взяли у моего отца, будто для себя,— сказала Икуко Савада усталым голосом, не скрывая своего отвращения.— Двести тысяч иен. Потом мы во всем признаемся. Я хочу сделать аборт в самой лучшей больнице. Мне совсем не улыбается загнуться из-за какой-то глупости. На зимние каникулы я собираюсь поездить по Кансаю, отдохнуть после операции в первоклассном отеле Кобэ. Вы не откажетесь поехать со мной? Расходы войдут в сумму, которую вы одолжите.

— Ага, значит, путешествие по Кансаю — компенсация за мою услугу? — раздраженно сказал я.— Первоклассный отель?! Просто ты не хочешь, чтобы домашние видели твое лицо после операции. А отдохнув и снова превратившись в чистую, невинную восемнадцатилетнюю девицу, ты преспокойно вернешься в Токио.

Оторопев от моего тона и моих слов, Икуко Савада в замешательстве молчала какое-то время. Видимо, она решила, что это одна из моих обычных вспышек, приступ безудержной ярости, нападавшей на меня иногда от дурного настроения, которое я вымещал на ней, когда учил ее спряжению французских глаголов. Но скоро она оправилась от замешательства и обрела дар речи. В общем, хорошо воспитанная девица, ничего не скажешь.

— Беременность, выкидыш — для незамужней девушки в этом есть что-то животное, действительно животное. Но ведь животные не чувствуют себя от этого несчастными. И женщина, совершающая нечто животное, не должна чувствовать себя несчастной.

Афоризм Икуко Савада неожиданно вывел меня из себя. Ненависть прожгла мое тело. Мечтая стать политиком, мечтая использовать для этого Тоёхико Савада, я впервые почувствовал, что освобождаюсь от неудовлетворенного желания, от любви к Икуко Савада. И вот теперь эта ненависть совсем отвратила меня от нее. Я почувствовал, что рядом со мной самая мерзкая, самая глупая девчонка из всех, которых я знал в своей жизни, и меня охватило садистское желание оскорбить, растоптать эту отвратительную беременную женщину, желание было сродни вожделению.

— Да, ты вела себя как животное. Ведь самое отвратительное — именно это. Девушка, как ты, если у нее есть хоть капля стыда, старается сдержать свои желания — это свойственно человеку. А ты поступила еще отвратительней, ты совратила ребенка. То, что ты сделала, даже хуже совращения. Обезьяна, вот, пожалуй, кто мог бы так поступить. И ты еще набираешься нахальства советоваться со мной! Может быть, ты и меня считаешь обезьяной? Может быть, ты считаешь, что я сродни твоему шестнадцатилетнему сопляку? Если б забеременела крестьянская девушка, она бы покончила с собой, потому что она в тысячу раз достойней тебя. Ты такая же, как твой отец, бесстыдная.

У меня был один-единственный выход — ругать и ругать ее. Но Икуко Савада, гнавшая автомобиль со скоростью шестьдесят километров, вдруг выпустила руль, перегнулась через спинку сиденья, и ее вырвало. Отбросив ее ногу (я потом часто вспоминал, что налитые икры ее ног, туго обтянутые замшевыми брюками, показались мне в ту минуту удивительно возбуждающими, хотя психологически это никак не было связано с тем, что происходило. Может быть, это произошло из-за полумрака в машине или из-за того, как она изогнула ногу. Уже потом, когда мы с Икуко стали близки, я искал и искал эту ее позу, но ни разу не испытал больше такого неутолимого желания, как в то опасное для жизни мгновение. Правда, через секунду возбуждение исчезло, и я о нем долго совсем не вспоминал. Это чувство было тем более удивительным и в какой-то степени даже необъяснимым, что за секунду до этого я питал к Икуко острую ненависть) …так вот, отбросив ее ногу, я нажал на тормоз. Я не знал точно, тормоз это или газ, но, к счастью для Икуко и меня, я нажал на нужную педаль. «Фольксваген» взвыл, как кошка, которой прищемили хвост, наскочил на барьер, ограждающий линию городской электрички (правая фара вдребезги!) и замер под углом шестьдесят градусов к дороге. Ударившись грудью о приборную доску и лбом о ветровое стекло, я застонал, а Икуко, с тупым звуком стукнувшись затылком и спиной о руль, что-то истошно прокричала. Точно снегом в метель, нас засыпало осколками ветрового стекла.

Это случилось в районе Канда, на улице Дзимбомати, рядом с полицейским постом. Тут же подбежал полицейский, маленький человечек лет сорока с противным крохотным носиком. И я, и Икуко Савада были в сознании. «Фольксваген», если не обращать внимания на впечатление, которое он производил на окружающих, мог бы проехать еще сто километров. Да и не на кого нам было производить впечатление. Люди, которым приходится рано вставать, не страдают чрезмерным любопытством. Страдающие любопытством рыскают по ночам и, обессилев, залегают на рассвете в холодную постель. У любопытных не остается сил рано вставать. Вот почему вокруг нас почти не было зевак. Лишь сухо шелестели обрывки бумаги и листья, валявшиеся на утренней мостовой. Остановилась равнодушная электричка и снова уехала.

Икуко Савада, очищая с костюма грязные потеки, но тем не менее не теряя присущего ей достоинства дочери богатого человека, назвала имя отца. И все разрешилось.

Покалеченный «фольксваген» стал взбираться в гору, направляясь к университету Отяномидзу. И Икуко Савада, и я вдруг сразу выдохлись, и нам не хотелось разговаривать. Я вспоминаю, что, глядя сквозь разбитое стекло на пустую, равнодушную утреннюю улицу, я думал, что где-то на свете существует женщина, которую я буду любить и телом и душой, которая будет также любить меня; что эта женщина беспредельно добра и, не делая из себя жертву, доставит мне полное удовлетворение; и что эта женщина (возможно, она старше меня) живет ради меня, ждет меня. Эта женщина — полная противоположность Икуко Савада. Я должен посвятить всю свою жизнь, чтобы найти эту золотую женщину, если нужно, отправиться за ней даже в Африку. И вместо этого я только что едва не погиб в бессмысленной автомобильной катастрофе с этой противной, отчаявшейся девчонкой. Если б мы погибли, патологоанатом, наверно, написал бы, что я, по всей вероятности, отец зародыша. Я вспоминаю, что почувствовал грусть и негодование оттого, что мог так бездарно расстаться с жизнью.

В «фольксвагене» воняло рвотой, и даже ветер, врывавшийся через разбитое стекло, не в силах был убить этот запах.

Со следующего дня я начал действовать. Нет, я не давал объявлений в газете и не покупал тридцати секунд в местных известиях по радио, чтобы найти золотую женщину. Вместо всего этого я делал прямо противоположное — горячо взялся за устройство дел Икуко Савада. Это были действия чуть ли не посланца с Марса, прибывшего, чтобы уничтожить все человечество. В своем рвении я, казалось, готов был перейти на медицинский факультет и, вооружившись скальпелем и ножницами, залезть под серо-коричневую полосатую юбку Икуко Савада.

Почему я с таким рвением взялся за это грязное дело? (Я считаю аборт грязным делом. Это не имеет никакого отношения к религиозным убеждениям — просто половой акт и все связанное с ним с начала и до конца грязны, и единственное, что может очистить его,— рождение ребенка. Беременная женщина, вяжущая для ребенка, который еще только должен родиться, дурацкие чепчики, тоже выставляет напоказ то, что в начале своем стыдно, но ничуть не стыдится этого. Но сильнее всех стыдятся полового акта, точно это страшное преступление, беременные женщины, обращающиеся в больницу сделать аборт.) Почему я взялся за все это? Скорее всего, чтобы искупить вину, извиниться за ругань, которой я обливал Икуко Савада.

Брань, которую я без конца выкрикивал тогда, превратилась в теплый душ, отмывший мне тело и душу, отмывший вожделение, отмывший любовь и злобу к Икуко Савада, отмывший безотчетную ревность. Как ни странно, я не собирался сделать Икуко Савада своей любовницей, даже не подумал о том, что это, может быть, мой долг. У меня было чувство, будто я все это делаю для попавшей в беду младшей сестры.

Видимо, слишком сильно презирая человека, мы тем самым устанавливаем с ним связь, похожую на кровную. Когда враг повержен в грязь и злость прошла, нам хочется протянуть ему руку помощи. Это, видимо, закон сбалансированности чувств. Я обругал Икуко Савада. И у меня уже не было другого выхода, кроме как целиком посвятить себя служению ей.

Икуко Савада, после этой моей вспышки, казалось, наоборот, глубоко уверилась в моем стремлении помочь ей. Мы ни разу не вспоминали о моей ругани и об инциденте, к которому она привела. Мы спокойно и практично обсуждали грязное дело, которое нам предстояло совершить. Я стал думать об Икуко Савада как о заурядной, пустой девчонке и совсем забыл о ее высокомерии, от которого я так страдал раньше, когда был ее репетитором. И как это ни смешно, мои университетские товарищи, увидев, как мы обсуждали наши дела в кафе около университета, прониклись уверенностью, что мы с Икуко Савада любовники.

Как и предсказывала Икуко Савада, убедить шестнадцатилетнего лже-Джери Луиса, который в благодарность за то, что Икуко совратила его, создал все эти неприятности, оказалось делом нелегким. Да к тому же еще делом скучным и противным. В ту секунду, когда все было кончено, меня захватила странная и печальная мысль, что я тоже совратил этого беспутного мальчишку.

Мы встретились с ним в кафе, где играл джаз, это в Асакуса. Было первое воскресенье декабря, и утром шел первый снег. В тот пасмурный, холодный вечер, как мы и условились, он обмотал шею красным шарфом и без стеснения читал вечернюю газету, специализирующуюся на порнографии. Из-за фикуса у кассы я некоторое время наблюдал за ним. В кафе стояла сырая духота. Стены, казалось, колеблются вместе с влажным воздухом, наполнявшим полумрак, они были покрыты холодным потом. Мое пальто отсырело и сразу стало тяжелым. Лже-Джери Луис тосковал в одиночестве. Пять-шесть развлекающихся юнцов, вытянув длинные ноги, сидели перед музыкальным автоматом, опустив головы, некоторые дремали, другие насвистывали совсем не то, что играл автомат. Моя настороженность исчезла, и я отказался от первоначального плана увести лже-Джери Луиса в какое-нибудь другое кафе. К тому же лже-Джери Луис оказался гораздо моложе и гораздо ниже ростом, чем я представлял себе. Он не столько был похож на американского комика, сколько на японского джазового певца — обыкновенный шестнадцатилетний юнец с ямочками на щеках и пухлыми губами, с красивыми зубами и бровями вразлет. У него, должно быть, красивые и испуганные, как у птицы, глаза, подумал я и, подойдя к столику, сел напротив него. Он зло посмотрел на меня, как я и думал, красивыми карими глазами.

— Интересная газета? — сказал я.— Ты с таким увлечением читаешь. Может, начнем с того, что поговорим об эротических статьях в этой газете — это поможет нам установить контакт?

— Тебя не касается, что я читаю. Ты мне голову не морочь. Зачем я тебе понадобился?

Лже-Джери Луис сказал это хриплым, каким-то старческим голосом, глянув на меня волчонком и судорожно сжав свои влажно-блестящие розовые губы. Он мне чем-то напомнил плаксивого мальчишку из воспитательной колонии, был один такой, я его опекал.

— Икуко Савада мне все рассказала. Она хочет сделать аборт. Думаю, что, допустив неосторожность, ты не станешь ей препятствовать.

— Постороннему нечего вмешиваться в наши дела.

— Нет, посторонний вынужден вмешиваться в дела человека, который в шестнадцать лет хочет стать отцом. Потому что твой ребенок не только бессилен возразить тебе, он даже не знает, что должен родиться.

— Хочешь, чтобы я врезал тебе? Будет больно.

— Икуко Савада просила не бить тебя. Сравни, кто из нас сильнее? Твое преимущество только в одном, в том, что в некотором смысле — ты отец.

Юнцы у музыкального автомата громко расхохотались. А лже-Джери Луис, оставшись в одиночестве, весь задрожал от переполнявшей его злости. Но он стерпел и, глотая слезы, опустил голову. И я понял одно — он ужасный трус. Может быть, действительно лучше всего было бы стукнуть его как следует. Но человек, лишенный сил сопротивляться, может от этого замкнуться в себе. И я уже ничего не смогу от него добиться. Напуганный, он в отчаянии обретет твердость.

— От тебя забеременела девушка. Ты что, действительно хочешь иметь ребенка? Ты еще сам ребенок. Девушка протягивает тебе руку, чтобы вытащить тебя из болота, а ты тянешь ее за собой? Почему ты мешаешь Икуко Савада выпутаться из этой истории? Почему ты делаешь абсолютно бессмысленные вещи?

— Не разрешу никакого аборта. А если она сделает это, я продам в газеты и еженедельники такой материальчик… Для ее папаши это обернется хорошим скандалом,— сказал мальчишка.— И я напишу, кто заставил ее сделать аборт.

— Грязный прием. Выбрось это из своей дурацкой башки. Грязный тип. Лучше бы Икуко Савада бросила тебя. Да, собственно, вы уже расстались. И чем скорее она поставит на тебе точку, тем лучше.

— Мы не расстались. Еще вчера я спал с ней.

Юнцы, пялившие на нас глаза, просто скорчились от смеха. Лже-Джери Луис, не в силах вынести этого, сказал, обернувшись к ним:

— Ну чего вы, одурели, что ли? Нечего сказать — друзья. Ну, чего вы? Это не ваше дело. Ладно, я вам это припомню. Нечего сказать — друзья!

— Не плачь, не плачь, папа,— сказал один из юнцов.

— Может, пойдем? Оставим здесь папу и пойдем. Он теперь не компанейский,— сказал другой.

— Озверели совсем. Я вам это еще припомню.

— Наш бог припомнит нам.

— Папа, не плачь! Папа, не вой, мы еще поспим с тобой,— во все горло орали юнцы.

— Разве мы не друзья? Ладно, теперь все, и больше ко мне не обращайтесь! Я вам это припомню. Бесчувственные типы. А я еще верил вам. Эх вы, бесчувственные типы. Ну, ничего, я вам это еще припомню.

Юнцы поднялись и, надевая пальто и обматывая шеи шарфами, беспорядочно затарахтели и задвигали столами и стульями. Потом они, подпрыгивая на носках, будто боксируя с воображаемым противником, веселой ватагой вывалились на оживленную улицу кинотеатров, над которой уже опускалась ночь.

Мне оставалось лишь, посмеиваясь, смотреть на позор и негодование лже-Джери Луиса, преданного товарищами. Чуть раньше я готов был пролить слезы сочувствия, но его неожиданное признание, похвальба о вчерашней близости с Икуко Савада уязвили меня, и я весело смеялся, чтобы мое лицо не выдало моего состояния.

— Брошенный друзьями, ненавидимый любимой женщиной, ты, шестнадцатилетний отец, останешься один в этом горьком мире. Нет, тебя ждет хуже, чем одиночество, за спиной у тебя будет болтаться вечно мокрый, вонючий крикливый младенец.

— Катись отсюда! Я хочу, чтобы она родила мне ребенка. Сама она мне противна. А аборт я ей все равно не дам сделать! Катись отсюда! И не суйся не в свое дело. Катись отсюда! Катись и передай ее отцу, который тебя подкармливает, что обрюхатил я ее не насильно. Она сама прямо взбесилась — ложись с ней, и никаких! Она сделала почище, чем любая шлюха… Я с ней спал, а самого с души воротило. Но зато я получил пять тысяч. И вчера раньше, чем лечь с ней, получил пять тысяч. Раньше, чем лег. Так что помалкивай и катись отсюда!

Лже-Джери Луис неожиданно снова обрел почву под ногами. Переполненный возбуждением и гордостью, он вдруг коротко рассмеялся. В глазах у него стояли слезы, яркие лиловые зрачки на карей радужной оболочке — сверкали. Щеки покраснели, губы, вокруг которых выступили капельки пота, дрожали.

Негодование и злоба смели, растоптали мое самообладание. Во мне вспыхнуло чувство зависти, похожее на жгучую ревность. Лже-Джери Луис похотливо раздул ноздри, приоткрыл пухлый рот и обнажил свои красивые влажные зубы и розовые десны. Я пришел в бешенство. Как это бывало со мной еще в колонии, во мне проснулся садист и я стал по-бандитски коварен. Я быстро огляделся по сторонам. От шума, который подняли юнцы, убрались посетители. Официантки и хозяин собрались у кассы и, делая вид, что не смотрят в нашу сторону, превратились в слух.

— Катись отсюда! Ни за что не дам делать аборт этой похотливой шлюхе! И если хотите, чтобы Тоёхико Савада победил на следующих выборах, не идите против меня! Помалкивай и катись к своему хозяину, и скажи ему это! Совесть у тебя есть?

Я вытянул ноги под столом и изо всех сил сжал ими ноги лже-Джери Луиса. Потом чуть приподнял стол, одну из ножек поставил на его ногу и, упершись о стол локтями, навалился на него всей тяжестью. От кассы, должно быть, ничего не видели. Лишь неожиданное молчание могло показаться подозрительным. Но лже-Джери Луис, видимо, привык терпеть боль, даже очень сильную.

Больше всего я боялся, что мальчишка поднимет крик. Если б он завопил, мне бы пришлось выметаться. Мне не хотелось иметь привод в полицию или попасть в руки заправил Асакуса. Хозяева кафе и баров, пользующихся сомнительной репутацией, не вмешиваются, пока конфликт между посетителями не выходит за определенные рамки. Но если б мальчишка поднял крик, хозяин решил бы, что я преступил границы допустимого и…

Вопреки моим опасениям, мальчишка молча терпел боль. Глядя со злорадством, как щеки мальчишки из розовых стали мертвенно бледными и лицо, точно пластиковое, потеряло всякое выражение и покрылось капельками пота, я, весь напрягшись, еще сильнее надавил на стол и еще сильнее сжал ноги. Лже-Джери Луис невероятно долго терпел боль. Я весь дрожал от возбуждения. Мои глаза, захваченные страдальческим лицом мальчишки, белым и невыразительным, даже лишились способности моргать. Мне не выдержать еще и тридцати секунд, подумал я в неожиданно нахлынувшей на меня кромешной тьме. И в это мгновение лже-Джери Луис, прошептав что-то тихо и нежно, как шепчут любимой, обняв ее, потерял сознание и упал лицом на стол.

Чутье подсказало мне, что хозяин послал одну из официанток за полицейским или вышибалой. Я встал и прямиком направился к кассе, бросил тысячеиеновую бумажку и выскочил наружу в уличную толчею. Насилие, совершенное мной через много лет после выхода из колонии, наполняло меня, пока я бежал, пробираясь сквозь толпу, возбуждением и отвращением к себе. Потом меня охватило отчаяние.

 

Совершенная мною жестокость на целую неделю погрузила меня в болото отчаяния. С утра до вечера я валялся, небритый, в своей комнате, не встречаясь с Икуко Савада, не посещая университета, и все читал какие-то сборники документов по истории политики, журналы, взятые у соседа, а у самого было чувство, будто голова набита ватой. Это была ужасная неделя усталости от безделья.

А потом меня стала мучить мысль: почему этот мальчишка, утверждая, что он не любит Икуко Савада, готов пойти на скандал, лишь бы не допустить аборта? И товарищи бросили его как-то уж слишком равнодушно. Да, у этого шестнадцатилетнего юнца привлекательная внешность, и он сознает это. В нем есть что-то больше, чем обычная физическая привлекательность, что-то скрытое, погруженное в самую глубину его существа.

Через неделю я снова отправился в Асакуса. Мне кажется, я сделал это, чтоб освободиться от подозрения, подобно червяку, копошившемуся в моем воспаленном мозгу. За неделю сильно похолодало, и теперь уже промозглая зима висела над вечерним Асакуса. Остановившись перед черной дверью, я вдруг вспомнил, что кафе называется «Адонис». Я толкнул плечом дверь и тут же увидел лже-Джери Луиса за тем же столиком, что и неделю назад. Я посторонился, давая дорогу молодому человеку, нервно толкавшемуся у меня за спиной. У него, как у лже-Джери Луиса, была тонкая шея, густые волосы, покатые плечи и узкие бедра. Проходя мимо неуклюжей косолапой походкой, он внимательно посмотрел мне в лицо. Я бессознательно напрягся, будто он женщина, а я Дон-Жуан, подкарауливающий его, чтобы соблазнить…

Я ушел из «Адониса», размышляя о том, что, как и неделю назад, кроме официанток, там были одни мужчины. «Адонис»! Лицо перекосилось и покраснело, губы начало сводить судорогой, точно их вывернули розовой слизистой оболочкой наружу, по спине забегали мурашки, и я, замерев в уличной толчее, постарался поплотнее упрятать в пальто живое тепло своего тела. Из горла вырвался веселый смешок. «Адонис»? «Вот, наверно, в чем дело?» — подумал я и, скорчившись, затрясся в смехе.

— Чудной какой-то. Кривляется, как обезьяна,— обругала меня спешившая с работы девушка, чуть не налетев на меня.

Я остановился у рекламного щита с авторучками у магазина канцелярских принадлежностей, наискосок от «Адониса», и стал наблюдать за этим заведением. Скучное, требующее выдержки занятие. Неожиданно воздух стал сухим, поднялся ветер. Посыпалась колючая, как песок, снежная крупа. Коснувшись мостовой, снежинки снова взмывали вверх. Было семь часов вечера. Я замерз, стал терять и любопытство, и злонамеренность. «Понаблюдаю минут тридцать, а потом брошу»,— сказал я себе.

В семь часов двадцать минут из «Адониса» вышли в снежную пургу лже-Джери Луис с высоким худым мужчиной лет тридцати пяти. Лже-Джери Луис слегка хромал. Наверно, это я повредил ему ногу. И во мне снова шевельнулось отвращение к себе. У мужчины было угрюмое, иссиня-бледное длинное лицо, впалые щеки, и весь он был какой-то жалкий, беспомощный, как близорукий человек, снявший очки. Очки он, видимо, снял, чтоб его не узнали. Наверно, он учитель средней школы и ужасно стыдится своих дурных наклонностей. И жена так до смерти и не узнает, что ее мрачный муж половину денег, которые прирабатывает в подготовительной школе, тратит на таких вот юнцов. Я поежился и свернул за ними в плохо освещенную улицу. Я услышал их вкрадчивые голоса. Мужчина говорил сдавленным, хриплым от вожделения и настороженности полушепотом:

— Мальчик, который был мне как младший брат, умер от воспаления легких. Он был ласковый, такой ласковый. Мне грустно.

— В гостинице называйте меня именем того человека, который был вам как брат.

— Очень ласковый был мальчик. Может быть, я не должен вам этого говорить, но после смерти этого мальчика на свете нет человека, который мог бы мне его заменить. Грустно. Как мне грустно.

— Если вам действительно грустно, можете называть меня его именем. Пожалуйста. Конечно, если все это чистосердечно.

Юноша шагал энергично, но хромал и чуть отставал от мужчины. Время от времени он неловко ускорял шаг и, догнав мужчину, шептал ему глупые нежные слова. Я протянул руку и дотронулся до его плеча. Юноша испуганно обернулся, а мужчина в тот же миг убежал.

Мы шли молча, глядя друг на друга. Темный, засыпанный снегом переулок зимнего ночного Асакуса. До гостиницы, представляющейся ему раем, еще далеко. Мы остановились у входа в кабаре со стриптизом.

— Икуко я ничего не скажу. Но и ты забудь о ней. Понял?

— Я…— Он начал после минутного молчания и продолжал с жаром, и все лицо у него было залито слезами.— Я очень боялся. Боялся, что, если буду заниматься этим, постепенно скачусь в пропасть. А если у меня будет женщина, все пойдет хорошо. Это, конечно, совсем не то, но зато страха нет, никакой ад не грозит. И я боялся, что, если она сделает аборт, я до самой смерти не освобожусь от этой привычки.

 

На следующий день я сидел напротив Тоёхико Савада в гостиной номера люкс на последнем этаже огромного отеля. Лучи солнца разлились в бескрайнем просторе за огромным окном, и-в гостиной клубились дымом. Немудрено вспотеть. Эта роскошная, чистая, дышащая богатством, закрытая для простых смертных гостиная заставила меня почувствовать, что такое власть. Грохочущий, кишащий людьми Токио потонул где-то в глубокой сточной канаве, и втоптанные в грязь пять миллионов человек старались, чтобы здесь был мягкий свет и тишина.

Тоёхико Савада, прочитав рекомендательное письмо Икуко, поднял голову, большую и свирепую, как у быка, и великолепную, как эта гостиная в номере люкс. Величественное лицо японца-люкс и в то же время лицо мертвого короля с налепленными на нем, точно комки грязи, глазами. Глаза Тоёхико смотрели не на меня, существующего как индивидуум, а фокусировали какую-то точку за моей спиной, они видели постороннего, которого нужно завоевать.

— У вас ко мне дело? — спросил политик.

— Хочу попросить вас одолжить мне двести тысяч иен,— сказал я, вложив в эти несколько слов всю суть и прекрасно понимая, насколько моя просьба смехотворна в этой гостиной, насколько мизерна сумма для ее хозяина. И в то же время я понимал, что могу ее и не получить.

Тоёхико Савада сразу же понял, что мой рэкет чертит совсем не ту орбиту, которая стала для него привычной. Любопытство превратило его глаза из комков грязи в глаза дохлой рыбы, а потом, точно поток очистил их, я увидел, что они живые. Жизнь все отчетливее проступала в них, как проступают на обратной стороне мокрой бумаги написанные чернилами иероглифы.

— Одалживать деньги у постороннего человека все равно, что дразнить кота. Как вы собираетесь приступить к этому, будете щекотать в паху или тянуть за хвост?

— Вы же не кот. Зачем такие сравнения,— сказал я с улыбкой. Когда пожилой человек, у которого воображение усохло, использует для аллегории животных, я к такому человеку испытываю доброжелательность. Во всяком случае, это доказательство, что он хочет остаться человеком.

— Это связано с Икуко? — сделал он первую попытку. Политик пытался нащупать доступные пониманию мотивы моей просьбы.

— Нет,— сказал я. И это не было ложью, мне начинало казаться, что я стараюсь помочь Икуко в своих собственных интересах. Это было необходимо для меня самого, чтобы сохранить уважение к себе.

— Шантаж? Собрали компрометирующие данные?

— Нет.

— Не собираетесь же вы заставить меня пожертвовать деньги студенческой лиге?

— Не собираюсь.

— Хорошо, но почему вы думаете, что я вообще дам деньги?

Тоёхико рассмеялся. Рассмеялся и я. Эгоист, толстый и обаятельный эгоист — так оценил я Тоёхико. Я отказался от мысли получить у него деньги. Я решил, что своими силами смогу помочь Икуко Савада. Таково было мое решение. Я совсем забыл, что не люблю Икуко, что хотел руками Тоёхико Савада обеспечить себе карьеру. Существовало лишь мое решение: «Я освобожу Икуко Савада от ее ужаса так, чтобы она испытала как можно меньше душевных мук. Я сделаю это по своей свободной воле, а не потому, что она принуждает меня, не потому, что меня завораживает сияние славы Тоёхико Савада. Я получил возможность проверить, свободный я человек или нет».

В дверях гостиной появился секретарь, подошел к Тоёхико Савада и что-то зашептал ему на ухо. Хитрый смазливый человек лет тридцати с небольшим. Не знаю почему, но я почувствовал к нему до боли острую ненависть. Он всем своим видом старался показать, что докладывает о чем-то важном и опасается, как бы это не дошло до моих ушей. Но мне показалось, что ведет он свою игру недостаточно убедительно. Тоёхико Савада почти не слушал его и все время с удивлением поглядывал на меня.

— Послушайте, у нас нет времени. Давно бы пора откланяться и уйти, просто нахальство какое-то,— перешел в атаку секретарь.

Я поднялся со стула, самого удобного из всех, на которых мне приходилось сидеть в моей жизни.

— От разговора с вами я получил удовольствие, которого не испытывал уже много лет. Я впервые встречаюсь с юношей, отвечающим на вопросы таким неожиданным образом. Нужно чаще говорить с молодыми людьми! Иногда они бывают правдивы,— заявил на прощание политик.

Впервые после воспитательной колонии я почувствовал себя совершенно свободным. Игнорируя укоризненный взгляд секретаря, я гордо покинул гостиную номера люкс. «Я сделаю это ради Икуко. Не прибегая ни к чьей помощи. Таков мой свободный выбор».

Глава 3

Я вошел в ворота университета, и бешеный, самый настоящий зимний ветер больно ударил мне в лицо мелкими колючими песчинками. Я зажмурился и остановился, сопротивляясь резким порывам ветра, и мне показалось, что огромный Токио отступил куда-то во мрак, а я превратился в первобытного человека, живущего за много тысячелетий до нашего времени. И я подумал, что сегодня мне даже хочется, чтоб на меня со страшным воем набросились эти собаки.

Когда я пробежав по песку, на котором ветер нарисовал причудливые узоры, и срезав угол у университетской клиники приблизился к «собачьему посту», лай бесчисленных собак выплеснулся мне на голову, перекрыл вой ветра. «Собачий пост». Не знаю почему, но, когда один тихий, ничем не примечательный студент нашего курса, покушавшийся на самоубийство, попал в университетскую клинику, это название неожиданно прилипло к крутой мощеной дорожке между клиникой и большим лекционным залом. Когда стоишь здесь, подняв голову и прислушиваясь, на тебя, с огромной высоты, точно из стратосферы, лавиной катится собачий лай. Двести бездомных дворняг, предназначенных для опытов, сидят здесь в клетках, каждая в своей, из этих клеток в свободном прямоугольнике между клиникой и местом для сжигания мусора выстроена стена, напоминавшая расчерченный на квадраты огромный лист миллиметровки. Подняв морды к небу, собаки все разом неожиданно начинали лаять, и лаяли без умолку часа два. «Собачий пост» — как раз то место, где лай слышится особенно громко. Есть от чего спятить.

Действительно, когда стоишь и слышишь один только лай собак, охватывает чувство, что под этим суровым, чуть желтоватым зимним небом одно лишь реально — голоса бесчисленных собак, туго скрученные, переплетенные, образующие нечто однородное и плотное, как кошма в монгольской юрте. В тот день я пришел сюда в состоянии какого-то безотчетного страха, меня не покидало ощущение, будто черная птица дурного предчувствия впилась когтями мне под ложечку и замерла там. Точно ребенок, удирающий от темноты, я припустил вверх по дорожке мимо лекционного зала. Я вспоминаю, что подумал тогда: у «собачьего поста» решается судьба человека. Помню, как меня преследовал бешеный лай собак.

Я пришел в комитет студенческого самоуправления филологического факультета и вызвал Ёсио Китада. Мы с ним подружились еще с тех пор, как вместе учились на общеобразовательном. Теперь, как секретарь комитета самоуправления, он был еще и членом центрального исполнительного комитета ассоциации комитетов самоуправления. В течение двух лет, пока мы учились на общеобразовательном отделении, Китада играл роль трубопровода между нами, студентами, и разными нелегальными организациями. Трубопровода, куда студенты бросали свои медяки. И где-то далеко, на дне этого трубопровода, они издавали легкий металлический звон. До нас он доносился тоже только через Китада.

Студенты, занимавшиеся политикой, и вся остальная студенческая масса относились друг к другу настороженно и опасались устанавливать между собой чисто человеческие отношения. И тем, и другим казалось немыслимым дружески поговорить друг с другом. И только Ёсио Китада вел себя по-другому. В моих глазах он был не столько раньше других созревшим человеком, сколько свободным, отрешенным от себя энтузиастом, и, может быть, поэтому я сблизился с ним.

Я любил Китада за то, что он был человеком крайних побуждений и поступков: то он собирался жениться на проститутке из Есивара и возродить ее к новой жизни, то начинал сбор пожертвований, чтобы собрать восемьдесят миллионов иен и основать политический иллюстрированный еженедельник, то его избивали во время стычки со студентами частных университетов. И мне было от души жаль ассоциацию комитетов самоуправления, членом центрального исполнительного комитета которой стал увлекающийся Китада.

У Ёсио Китада, хорошо закалившего себя физически еще в школе игрой в футбол, была толстая шея и покатый лоб, как у лидеров правых в Алжире, и в нем буквально клокотала переполняющая его энергия. Китада прекрасно знал токийские трущобы, мог достоверно и впечатляюще рассказывать о жизни почти любого из городских кварталов. Когда дело касалось сокровенных, интимных проблем, к Китада не обращались, но, если вопрос был мелкий, не глубже метра, Китада был главным прибежищем…

Вот почему я пришел к Ёсио Китада за советом, как избавить Икуко Савада от наростов стыда и растерянности, от безобразных наростов, подобных бородавкам. Я не знал советчика лучше, чем Китада. Он мог дать совет по любому вопросу.

За чашкой кофе в углу кафетерия, в подвале, слабо освещенном чахлым зимним солнцем, проникавшим сквозь окна вровень с тротуаром, я рассказал Ёсио Китада о своем деле. Кофе угощал я. Только кофе имеет достаточную ценность для Китада, когда он думает. Изобразив на своем лице — с годами, когда он начнет полнеть, оно превратится из лица Сустеля в лицо короля Фарука — скорбь и участие, Китада внимательно слушал мой рассказ и время от времени, как пугливая птица пьет воду, поспешно отхлебывал кофе. Это была его обычная манера.

— Она от тебя забеременела, эта девушка? Я никак не могу взять в толк, чья это девушка, от кого она забеременела?

— Нет, не от меня. Я и сам не знаю, от кого.

Я соврал. Хотя горячая голова Китада, этого сверхпылкого человека, не очень-то возмутилась бы, узнав, что виновником был жалкий извращенец лже-Джери Луис.

— Ты что, влюблен в эту девушку?

— И этого тоже нет.

На лице Ёсио Китада промелькнуло недовольно-тоскливое выражение, у глаз собрались морщинки.

— Вообще-то, я человек посторонний.

— Посторонний?

— И девушка мне тоже посторонняя.

— Ты смотри какой филантроп выискался,— сказал Китада, повеселев.— Ладно, сведу тебя с одним врачом. Он все сделает и возьмет недорого. В общем, плата тебе будет, наверно, по карману. Только вот что: один парень, в таком же припадке филантропии, хлопотал у этого врача за одну девушку. И что же из этого вышло, как ты думаешь? Когда ей сделали операцию и все, что могло служить доказательством отцовства, было уничтожено, она подняла страшный шум: мол, этот парень — отец ребенка. И именно потому, что он так хлопотал, ему не удалось отвертеться. Его заставили жениться на этой девушке. А может, он и в самом деле был виноват, кто их разберет. Да ты его знаешь, он с сельскохозяйственного факультета, рыжий такой, как морковка.

— Ты все выдумал, или это правда? Если правда, второй раз такого не случится!

— Вот-вот, не уничтожай улики. Может, понадобится делать анализ крови,— сказал, ухмыляясь, Ёсио Китада.

— Спасибо, так и поступлю.

— Ладно, когда ей это нужно?

— Она хочет на зимние каникулы.

— У-у! К тому времени я укачу в Египет.

— В Египет? — вскрикнул я. Сидевшие рядом студенты с любопытством обернулись в нашу сторону.

— Да, именно в Египет. Построю себе там глинобитный дом, спрячусь в четырех стенах, как в крепости, зарасту грязью и буду из винтовки убивать врагов, которые придут ко мне в жаркую пустыню. Я записался добровольцем. Наверняка стану там полковником.

Ёсио Китада самодовольно выпятил грудь, смеясь, откинул голову назад и толстыми короткими пальцами начертил на стоячем воротничке студенческой тужурки военные знаки различия. И я представил себе полковника Ёсио Китада в мундире. Мне казалось, мундир ему действительно подойдет.

Слова Китада сначала ошеломили меня. Потом я громко рассмеялся. Ёсио Китада тоже засмеялся, радуясь неизвестно чему. Я не хочу сказать этим, что Китада был так уж прост. Наоборот, он был достаточно сложным человеком с сильно выраженным комплексом: он был одним из тех юношей, кто, оставаясь в одиночестве, впадает в тоску; одним из тех юношей, кто, превратив пылкость в своего рода обязанность, старается показать себя человеком простым и вознаграждением за эти усилия ему служит то, что он приносит себя в жертву этой простоте. И в конце концов платит за это своей жизнью.

— Да, страшного человека мы выбрали председателем комитета самоуправления. Значит, студенческое движение в Японии теперь побоку, ты вступаешь в армию чужого диктатора.

— Там нет никакого диктатора,— мягко сказал Ёсио Китада, по-прежнему улыбаясь.— Я поеду в Африку на новом японском пароходе, который повезет туда пластмассовые ночные горшки. Услуга за услугу. Что, если б ты принял участие в кампании по сбору средств? Деньги нужны на покупку патронов.

Я почувствовал, как мое тело, вдруг отяжелевшее от усталости, до боли напрягшееся и израсходовавшее всю энергию, усыпило дух. В бассейн мозга в моей черепной коробке нырнул гиппопотам. Ну что за пылкость у этого человека? Свое собственное существование он ставит в зависимость от меня.

— У меня есть к тебе еще одно поручение. Да, ты для этого подходишь,— снова заговорил Ёсио Китада.— Как раз нужен такой, как ты, спокойный, рассудительный человек, не опьяненный студенческим движением.

Он произнес это тоном, не терпящим возражений. Нужен — и все. Усталость отняла у меня силы сопротивляться.

— Я ухожу из студенческого движения. Но у нас есть еще общество, человек двадцать. Когда я уйду, там не останется никого от филологического факультета Токийского университета. Может быть, ты вступишь мне на смену? Активу студенческого движения очень нужен человек, который еще не на примете у врага.

— Ты меня сводишь с врачом, и за это я вступаю в общество. Договорились?

Ёсио Китада склонился над столом и стал аккуратными квадратными иероглифами писать два рекомендательных письма. У меня было такое состояние, будто меня заставили тащить непосильный груз, я почувствовал усталость и уныние, непреодолимо захотелось убежать отсюда, встать на четвереньки, убежать хоть на «собачий пост» и залаять вместе с собаками. Но я, разумеется, сдержался. И стал думать о том деле, в которое оказался втянутым. Я уверен, что поступил тогда правильно, сдержавшись.

Еще до зимних каникул Ёсио Китада, как и собирался, сел на грузовой пароход, отправлявшийся в Египет, и в каком-то порту, ввязавшись в драку, погиб. Не знаю, было ли это правдой, а только иногда даже то, что не выглядит правдой, сжимает грудь волнением (или состраданием) сильнее, чем любая правда.

Даже после того, как люто возненавидев членов общества, в которое попал по рекомендации Ёсио Китада, я готов был всех их поубивать, к самому Ёсио Китада я никакой ненависти не питал. Думаю, потому, что он действительно отправился на поля сражений в Африку.

Среди нашего поколения так редко кто не на словах, а на деле пускается в неведомые опасности. А вот поколение моего старшего брата, все как один, отправилось на неведомые поля сражений. Ёсио Китада тоже отправился. Одним этим он завоевал право презреть любую критику, исходившую от человека, подобного мне, который никуда не отправился.

Впрочем, прошло много времени, прежде чем я узнал о смерти Ёсио Китада. Я уже многое пережил и стал другим человеком. Но стоило мне вспомнить этого несчастного пылкого юношу, которому так и не удалось повоевать, укрывшись в глинобитной крепости, как я чувствовал себя по уши в грязи. Я перестал спать. После бессонной ночи я, задремав под утро, пробуждался с криком. Что мне снилось, я не мог вспомнить, и лишь острая, мрачная и злая тоска выливалась из мира сна в мир действительности. Потом я с болью вспоминал тоску, охватившую меня в ту минуту, когда мы с Каном попали в ловушку в Сугиока, и весь мир для меня, как хрупкое стекло, разлетелся на мелкие кусочки, вспоминал, с особой остротой чувствуя, что эта тоска не зарубцевалась…

 

Икуко Савада вся тряслась от страха.

— Я ходил в эту больницу. Вообще-то там, оказывается, делают пластические операции. Причем, только бедным,— начал я с опаской. «Если напугать еще больше эту уже дрожащую от страха девушку, она первой даст задний ход. Я должен все обратить в шутку».

Икуко Савада, точно кошка нежась в лучах зимнего послеполуденного солнца,— мы сидели за столиком у окна кафе — покусывала кончики пальцев и слушала меня. Казалось, она слушала со спокойным равнодушием, будто ничего не боялась и ничто ее не интересовало. Меня настораживало одно, я не мог видеть ее глаз. Она прятала глаза. Но зато это облегчало мне разговор.

— Бедным, понимаешь? Официантки, например, делают себе операцию, чтобы на десять градусов изменить линию носа. Так что все сойдет незаметно, тебе сделают то, что нужно.

Икуко Савада издала горлом какой-то хриплый звук.

— Я сам договорюсь с врачом. Ты пройдешь в операционную, минуя приемную, ясно? Ну, а потом в палате на втором этаже будешь вести себя как все, посмотришь, кстати, на пылких девушек, у которых порезаны щеки или отхвачен подбородок.

— Да?

— Самое главное — миновать приемную. Приемная в косметической клинике больше всего похожа на ад. Это самое мрачное помещение в больнице. В страхе и унынии по темным углам там сидят молодые люди, испытывая, видимо, то же, что испытывают в зоопарке шимпанзе в холодный день. Я никак не мог разобрать по их лицам: до операции они или после? Какой-то парень завел со мной разговор якобы о своем товарище, тот, мол, что-то натворил и хочет изменить лицо, но сомневается, не будет ли аморальным поступком сделать себе пластическую операцию — не значит ли это поставить под сомнение все: и то, что живешь на свете, именно ты, и то, что сам мир продолжает существовать. Как ты думаешь, что я ответил?

— Ты все время молчал. Ни с кем ты не разговаривал.

— Да, пожалуй,— сказал я разочарованно.

— Сколько будет стоить операция и пребывание в больнице?

— Врач сказал, пять тысяч иен.

Икуко Савада замерла как громом пораженная. Ее потрясла мизерность суммы. Я покраснел и промолчал, боясь, что от стыда голос у меня сорвется.

— Невозможно. Невозможно. О-о-о!

 

Я смотрел, распаляя себя гневом, неожиданно пришедшим на смену стыду, как Икуко Савада, побледнев, задрожала, мечтая лишь об одном — на месте провалиться. «Невозможно. Невозможно. О-о-о!» Ах, невозможно? Больница полна девушек, готовых на любые страдания ради того, чтобы на два сантиметра удлинить уродливый нос, как мужественно противостоят они несправедливости природы. А ей только потому, что с нее берут не двести тысяч иен, а всего пять,— невозможно. «Невозможно. О-о-о!» Это, как заклинание, переполнило меня ненавистью, но я прекрасно знал, что по-настоящему меня разозлило, по-настоящему привело в смятение совсем не ее бледное лицо. Если говорить честно, я отчаянно стыдился другого: для меня целое состояние то, что для Икуко Савада — жалкая мелочь. Эта ее жалость к себе, потрясенной нищенской суммой, была как ушат холодной воды на весь мой самодовольный героизм спасителя.

— Дай подумать. Дай хоть немножечко подумать,— сказала, точно издала вопль, испуганно-нерешительная, раздавленная Икуко Савада.

Меня потряс ее голос. Я почувствовал себя садистом, бессердечным извергом. И мне захотелось встать и бежать от своей жертвы, от Икуко Савада, куда-нибудь далеко, хоть на Мадагаскар. «И я еще смею обвинять девушку в заносчивости. Я изверг, по сравнению со мной члены троцкистского Общества сражающейся Японии покажутся воплощением человечности!» — подумал я. По рекомендации Ёсио Китада я попал однажды на собрание этого общества. И мне там очень понравилось.

— Думай, пожалуйста. Дело твое,— сказал я, стараясь придать своему голосу металлические нотки.

— О-о-о, о-о-о,— без конца жалобно повторяла девушка, охваченная паническим страхом.

Потом она вся напряглась от подступившей к горлу тошноты. Я знал, так бывает у беременных. Она вынула носовой платок, бессильно прижала его к бледному, исхудавшему лицу, буквально вопившему о ее несчастье, и платок затрепетал мягкими розоватыми складками. Зажав рот, Икуко вскочила, опрокинув стул, и убежала в туалетную комнату.

Студенты зло уставились на меня. Я был одинок, сидел в свете послеполуденного зимнего солнца и смотрел в окно. А перед глазами стояла нищая комната в чужом доме напротив приемной в больнице, окно в окно. Наверно, Икуко Савада, увидев их жизнь, бросилась бы прочь, как от привидения. Ведь она с самого рождения жила обособленно, и ей никогда но приходилось ощущать рядом с собой чью-то чужую жизнь. А там, в больнице, опозоренная, потрясенная мыслями о жестоком испытании, обрушившемся на нее, из палаты, в которой она будет лежать под чужим именем, она увидит эту жизнь. Именно это, наверно, и есть настоящее одиночество…

Я слышал, как ее рвало. И в глазах студентов за соседним столиком исчезла враждебность, и водоворотом закрутилось любопытство. Ничего они не понимают. В головах у них розовая туманность. И как это ни смешно, думая о Икуко Савада, я стал оплакивать самого себя.

«В том, что я обошелся с ней жестоко, чуть не довел до помешательства, не моя вина, ее. Именно я понес ущерб. Икуко Савада плюнула мне в душу, а признание отчаявшегося лже-Джери Луиса до сих пор комом стоит в моем горле. О-о, где ты, моя золотая женщина? Как я хочу, чтобы женщина с могучим телом, но преисполненная нежности и ласки, чтобы моя золотая женщина прижала меня к сердцу — тогда бы никто не мог ранить меня! И мне нечего заботиться об этой слабой, распущенной девчонке. Даже Общество сражающейся Японии безоговорочно приняло меня в свои ряды, и я нужен ему гораздо больше, чем этой девчонке».

Но когда после долгого отсутствия Икуко Савада наконец вернулась с удивительно решительной и в то же время душераздирающе жалкой улыбкой, всем своим видом показывая, что это лишь короткая передышка в борьбе с тяжестью и стыдом,— я почувствовал, что люблю ее. Я молчал, и Икуко Савада, жалко дрожа, как мокрый новорожденный котенок, отчаянно одинокая, сказала:

— Ладно. Я согласна на эту твою косметическую клинику. Может, мне и вправду будет легче от сознания того, что в соседней палате бедные девушки идут на любые страдания, лишь бы немного увеличить глаза. А когда я проснусь после наркоза, я заставлю себя думать только о том, что у меня внутри нет никакого зародыша.

Я поехал в клинику к врачу, согласившемуся сделать аборт, и договорился об операции. Мы условились на десятое января. Мне по-настоящему хотелось, чтобы в тот день весь Токио был засыпан свежим чистым снегом. А если быть совсем честным, я даже молился об этом.

 

В конце декабря начались каникулы, и я стал почти ежедневно бывать на собраниях Общества сражающейся Японии. С самого первого дня, когда я с рекомендацией Ёсио Китада пришел на собрание, меня встретили там как своего. Я думал, что руководители студенческого движения — это некая каста, где господствует сектантство и строжайшая тайна, и поэтому дружеский прием, мне оказанный, поначалу обескуражил меня.

К тому времени Ёсио Китада уже уехал в Египет. Но я еще не знал о его гибели в каком-то порту. Я строил догадки, размышляя, кому обязан этим теплым приемом, и пришел к выводу, что, конечно же, рекомендации Ёсио Китада, он пользовался здесь почетом.

По дороге на станцию электрички после первого для меня собрания Общества его руководитель Наоси Омори, студент юридического факультета, размахивая у меня перед носом своими огромными ручищами, говорил о Ёсио Китада:

— Ёсио Китада не был настоящим вожаком студенческого движения. Ты тоже, наверно, заметил это, да? Китада — горячая голова. Но мозг студенческого движения не должен гореть, голова должна оставаться холодной. Возьми революцию в любой стране — пылкие терпят поражение и погибают, тогда на сцену деловито выходят истинные преобразователи и подводят баланс. Ёсио Китада вспыхнул, как фейерверк, умчался, бросив все на произвол судьбы… Мы нисколько не жалеем Ёсио Китада.

— Его, видно, привлекала война в Египте больше, чем студенческое движение здесь,— ответил я, заступаясь за него. Это были мои первые слова, сказанные Наоси Омори.

За два года учебы на общеобразовательном отделении я сумел хорошо разглядеть Наоси Омори. Когда я первый раз участвовал в демонстрации против американских баз, председателем комитета борьбы Ассоциации студенческого самоуправления был Наоси Омори. Он выступил со страстной речью у ограды синтоистского храма. Рост сто семьдесят пять, плотный, с бесстрастно-холодным, волевым лицом. В спорах Наоси Омори своим грубым, охрипшим от бесчисленных выступлений голосом сыпал цитаты из марксистской литературы, не цитировал он лишь тезисы компартии, откуда его выгнали. Цитаты он ловко переплетал с собственными доказательствами и делал это ровным, монотонным голосом, так что создавалось впечатление, будто он читает готовую статью — это убеждало и заставляло противника отступить. Прервать его длинный монолог было почти невозможно. Только этим ему и удавалось завоевывать аудиторию.

Поначалу мне казалось, что Наоси Омори владеет искусством убеждать, и я проникся к нему уважением. Но потом я пришел к выводу, что сила его убеждения действует главным образом на тех, кто не способен мыслить самостоятельно. И я подумал, что Наоси Омори непоколебимо уверен в своей глотке и своих идеях и нисколько не сомневается в них лишь потому, что сам не обладает самостоятельностью мышления.

Кроме Общества сражающейся Японии, Наоси Омори сколотил рабочую организацию, благодаря этому ему удавалось мобилизовать, когда это было нужно, человек триста крепких ребят. И я чувствовал себя спокойно на демонстрациях, зная, что студенты нашего университета прикрыты с тыла тремястами рабочими. Наоси Омори было двадцать восемь лет, и он был женат. Однажды он заговорил со мной о жене, и я был по-настоящему тронут, таким внимательным молодым супругом он мне показался.

Однако из всех членов Общества сражающейся Японии больше других интересовал меня двадцатитрехлетний Митихико Фукасэ, он представлял юридический факультет Киотоского университета. Даже со стороны Митихико Фукасэ, говоривший с мягким киотоскнм акцептом, казался мне юношей с картин сюнги. Митихико Фукасэ тоже в упоении демонстрировал себя, только свою непомерную, болезненно раздутую жажду власти и готовность к любому насилию. Это возмутило меня, вызвало инстинктивное желание противостоять ему. Именно Митихико Фукасэ явился пружиной, бросившей меня в самую гущу Общества сражающейся Японии.

Скоро я заметил, что и Митихико Фукасэ присматривается ко мне. Какое-то очень недолгое время это щекотало мое самолюбие. Он заговорил со мной после жаркой дискуссии в комитете самоуправления на последнем этаже нового здания одного из частных университетов, недалеко от станции Отяномидзу. Мы спорили весь день и наконец собрались расходиться. Я смотрел в окно на толпу студентов вечернего отделения, объявивших голодную забастовку (это была забастовка против повышения платы за обучение, и в обществе никто ею не интересовался), тогда-то ко мне и подошел Митихико Фукасэ. Он сам заговорил со мной.

— Смотри-ка, ночь на дворе,— сказал он.— Животы подвело, теперь сами не рады, что кашу заварили.

— Угу.

— Ты ни разу у нас не выступал. Почему это, а?

— Я до сих пор не могу разобраться, что на самом деле представляет собой общество.

— Приглядываешься или шпионишь?

— Вы действительно без конца обсуждаете какие-то тайные планы насилия, и я удивляюсь, неужели вы не боитесь шпионов? Члены вашего общества напоминают мне обитателей космоса, прибывших на Землю на летающих тарелочках, они не знают что такое полиция и совершенно ее игнорируют. Почему это?

— Верно, это ты верно заметил,— сказал Митихико Фукасэ и оценивающе посмотрел на меня. Я обратил внимание, что глаза у него с легкой поволокой, но взгляд острый, и вспомнил, что такие же глаза стали у Икуко Савада после того, как она забеременела.

— А ты бы хотел, чтобы мы дрожали перед насилием или чтобы, как вон те, объявляли голодную забастовку? — насмешливо сказал Митихико Фукасэ, не сводя с меня своих острых глаз.— Отсутствие настороженности и благодушие могут заронить сомнение в реальности планируемых нами насильственных действий? Так? А мы не хотим взвинчивать себя. Мы не унизимся до шпиономании, это удел слабых.

— Значит, мне удалось проникнуть к вам только благодаря тому, что вы специально культивируете беспечность? Не будь этой противоречащей здравому смыслу идеи, потребовалось бы несколько месяцев, чтобы мы привыкли друг к другу. А сейчас я не задумываясь бегу, как собака на гонках, в одной упряжке с остальными членами общества.

— Слушай, а ты интересно рассуждаешь,— сказал Митихико Фукасэ, по-прежнему не спуская с меня глаз. Мне показалось, что в его взгляде мелькнуло подозрение. Но в чем он мог меня подозревать?

— Интересен сам факт: общество без всякого сопротивления открывает двери первому встречному, и вот я в самой гуще студенческого движения. В студенческих аудиториях царят подозрительность и недоверие, дух одиночества и злобы. Никто по-настоящему не привязан друг к другу. Солидарность, дружба — об этом любят поговорить слюнтяи с отделения французской литературы, а вообще в университете такая валюта не котируется. Чем отличается университет, так это разобщенностью студентов — каждый сам по себе. Слабоумные студентки женских университетов пишут романы, в которых заставляют чувственных девиц вопить, что, только ложась в постель с мужчиной, начинаешь верить в любовь. А кто их заставит поверить в дружбу, если в университете невозможны нормальные человеческие отношения? И, только когда я пришел в общество и был принят вами как свой, я испытал нечто новое для меня — возможность разделить нависшую над тобой опасность между всеми поровну, и это по-настоящему пробудило интерес к студенческому движению.

— Ты, значит, почувствовал у нас стремление к дружбе и солидарности? А вот я, включившись в студенческое движение, прежде всего решил отбросить всякие преходящие стремления. Дружба, солидарность преходящи, во всяком случае, для нас, молодых. Поэтому я от них отказался. Я должен стать профессиональным революционером. Я считаю, что, если не освободиться от всех соблазнов, которыми так богат мир, от всех преходящих стремлений, стать активной силой любого движения невозможно. Нужно отказаться от всего. Ненавидеть этот мир, этих людей. И тогда, я думаю, удастся прожить жизнь настоящего, как я понимаю, революционера. Если меня убьют из-за угла, я восприму это как приятное путешествие в иной мир из ненавистной действительности и с благодарностью пожму окровавленную руку убийцы. Я такой. Чувство дружбы, солидарности — все это дерьмо. Особенно дружба, она главная опасность студенческого движения. Чувство солидарности — это еще ничего, потому что оно принадлежит к области нереальной. Да ты, наверно, и сам это заметил в нашем обществе…

Неожиданно погас свет. Митихико Фукасэ в панике закричал. Это был крик, проникший в мое нутро. Еще и сейчас, стоит мне закрыть глаза, у меня в ушах, в багровой тьме, звучит этот крик, истошный вопль, который издает человек, когда на него всей тяжестью вдруг обрушивается страх. Но чего Митихико Фукасэ так испугался? Я не сразу и сообразил, но вдруг мне все стало абсолютно ясно.

— Как, вы еще здесь? — спросил хриплый голос Наоси Омори, и в комнате снова зажегся свет.

— Тебе, наверно, не мешало бы отбросить еще и чувство страха,— сказал я, собравшись с духом.

— Чувство страха — давнее оружие революционера,— ответил Митихико Фукасэ, ничуть не смутившись своего вопля,— хорошо, что мы потрепались, я окончательно убедился, что парень ты интересный.

— Эй, вы, пошли, что ли? — позвал нас Наоси Омори. Голос его разнесся эхом по пустому зданию.

— Омори помыкает тобой, как хочет,— сказал Митихико Фукасэ.— Когда примут решение об очередных акциях, ты будь начеку. Он не задумываясь возложит на тебя ответственность за все. Недавно в южной части Осака мальчишка, только что из деревни, убил главаря банды. У нас это назвали «южным вариантом». История такая: они вшестером взяли главаря своих противников и держали его под дулами пистолетов. Раздалась команда стрелять. Пятеро бандитов вроде бы чуть замешкались, а пистолет мальчишки выстрелил. И тогда пятеро бандитов заявили мальчишке: «Ты преступник». Омори понравился «южный вариант». Смотри, не окажись в положении деревенского мальчишки.

Наоси Омори, Митихико Фукасэ и я спускались по лестнице. Наоси Омори слышал конец фразы, но улыбнувшись, пропустил ее мимо ушей.

— Все это потому, что Митихико Фукасэ не верит в солидарность,— сказал через некоторое время Наоси Омори.

— Может быть, поэтому я и не представляю опасности. Я бы, например, никогда не допустил, чтобы девушка с больным сердцем бежала вместе со всеми во время демонстрации, как это сделал ты.

— Еще бы!

— А когда эта студентка умерла, у меня даже не было слез, а ты плакал. Наверно, потому, что веришь в солидарность.

Я почувствовал, что Митихико Фукасэ кокетничает с Наоси Омори. Мне вообще казалось, что в Митихико Фукасэ проскальзывало что-то женское. Похоже, Наоси Омори все это улавливал.

— Фукасэ, как у тебя сейчас с легкими, все в порядке?

— Когда меня в следующий раз арестуют, потребую, чтобы сделали рентгеновский снимок.

— Тебе бы следовало одновременно с остальными преходящими стремлениями отбросить еще и героизм. Отбросить и стремление к пораженчеству — попытку выйти из студенческого движения по болезни.

На этот раз Митихико Фукасэ промолчал.

— Послушай, ты, кажется, заинтересовался нашим обществом? — сказал Наоси Омори, обращаясь теперь ко мне.

— Да.

— И я так подумал. Постепенно будешь глубже входить в наши дела и в конце концов органически сольешься с нами.

— Еще одна птичка,— раздраженно выкрикнул Митихико Фукасэ.— Ладно, я пошел. В такую темную ночь быть вместе с человеком-ловушкой просто страшно. До свидания.

— До свидания, до свидания.

— До завтра.

Я шел по темной ночной улице, подскакивая, точно негр в пляске. Будто у меня перегрелось сердце. Я стоял, дожидался последнего автобуса, когда с темного неба посыпались, искрясь, снежинки и закружились в круге, очерченном фонарем. И я пожалел собак в клетках, выстроившихся за клиникой, как бы они, бедные, не замерзли. Это был гуманизм, уже давно не посещавший меня.

 

— Вступай официально в Общество сражающейся Японии,— сказал мне однажды Наоси Омори. И тогда я понял, что до сих пор был для него всего лишь сторонним наблюдателем. Я уже привык к тому, что в Наоси Омори и его товарищах крайняя широта взглядов уживается с крайней осторожностью, и чувство удивления, испытанное мной прежде, несколько улеглось.

Для начала мне поручили организацию рождественского вечера, средства поступали в фонд общества. Митихико Фукасэ и я организовали его в общежитии женского университета. На киносеансе демонстрировались документальный фильм о студенческом движении и какая-то старая, не понятно, что представляющая собой, лента «Исикава Такубоку». Мы с Митихико Фукасэ сидели в темноте около нещадно стрекотавшего кинопроектора и разговаривали, глядя вдаль на белое пятно, откуда до нас не доносилось никаких звуков. Митихико Фукасэ пытался объяснить мне, как он себе представляет революцию в Японии.

— Сначала возникает экономический кризис. Задавленные рабочие поднимаются. Держателями акций являются сейчас почти все. Катастрофическое падение курса акций отражается на положении масс, и мелкой буржуазии прежде всего,— одни из них обогащаются, другие разоряются. Начинается бунт. Войска самообороны прибегают к винтовкам и танкам. В стычке на Гиндзе погибает какой-то человек. И тогда вспыхивает справедливый гнев возмущенного народа. Солдаты войск самообороны отказываются подчиняться приказам командиров. Восстание. Дети крестьян, дети рабочих — наша боевая сила,— сразу же вливаются в войска самообороны. Мы будем воевать не бутылками с горючей смесью, а создадим регулярную армию.

«Прожектер,— думал я, временами даже с удовольствием слушая его болтовню.— У нас в университете полно таких прожектеров. Они всегда одержимы фантазиями. Верят в будущее. Но ведь в конце концов реальный мир, в котором живут они, и реальный мир, в котором живу я, один и тот же. Просто фантазеры высасывают из него мечту, рационалисты же, наоборот, не помышляя о будущем, хоронят себя в серой повседневности. Но и те, и другие, столкнувшись с современной действительностью, не могут понять, что лучше: быть фантазерами или рационалистами? Я, так же как мой собеседник, хоть сейчас могу назвать себя фантазером. Но только у меня какое-то отвратительное предчувствие — назваться я назовусь, а пересилить себя не смогу, и движения будут затрудненными, вялыми, как бывает, когда дерешься во сне. Но все же я ощущаю, что отдаляюсь от реальной действительности. И наверно, студенты, которые смотрят эти ужасные фильмы, считают меня прожектером, закованным в латы. В их представлении я живу мечтой».

Неожиданно до меня дошло, что Митихико Фукасэ молчит. Я слышал лишь потрескивание кинопроектора, так лопаются на летнем солнце бобовые стручки, и ощущал запах множества молодых тел. И вдруг мне показалось, что Митихико Фукасэ, стоя перед далеким серовато-голубым экраном, выступает с речью перед студентками. Это длилось одно мгновение. Лишь на несколько секунд в моем воображении всплыл образ Митихико Фукасэ — школьника в белой рубахе с распахнутым воротом, что-то кричавшего в возбуждении и размахивавшего длинными руками. Я обернулся к Митихико Фукасэ, сидевшему рядом со мной в темноте. Какое-то время у меня перед глазами (их чуть резало от темноты) мелькали блестящие сиреневатые искры, а потом из тьмы возникло жестокое и в то же время счастливое и по-детски упрямое лицо Митихико Фукасэ, смакующего нарисованную им за минуту до этого картину. Мне стало легко и хорошо, и я рассмеялся.

— Чего ты?

— Чего они там орут? — сказал я.

— Не знаю. Всегда орут одно и то же. Слова разные, а смысл один. Наш смысл.

— Какой?

— Мы — сила! Мы — сила!

Я почувствовал, что теперь наконец я понял Митихико Фукасэ. «Мы — сила, мы — сила!» Митихико Фукасэ прошептал эти слова возбужденно, с верой в себя, с любовью к себе.

Возбуждение Митихико Фукасэ передалось и мне. У меня тоже появилось страстное желание закричать: «Мы — сила! Мы — сила!» Я вступил в общество из-за глупого обещания, данного Ёсио Китада, но, может быть, именно в тот момент впервые подумал, не включиться ли мне активно, уже по собственной воле в их деятельность? Может быть, и мне стоит на какое-то время стать фантазером? Нет никаких оснований замыкаться в скорлупу рационалиста.

На экране крупным планом прыгало слащавое, невыразительное лицо молодого актера, исполняющего роль Исикава Такубоку. Над губами ползли титры: «Мы, японская молодежь, до сих пор не обладаем упорством, выступая против властей… Воздух вокруг нас, молодежи, сейчас абсолютно недвижим… Подумаем о завтрашнем дне! Это — единственно реальное, что мы должны сделать сегодня. Именно сегодня… Почему? Потому что, когда «завтра» овладеет сердцами нашей молодежи, только тогда все, составляющее «сегодня», впервые подвергнется справедливой критике».

— «Сегодня» — это пятьдесят лет назад. Молодая японская интеллигенция умирала, так ничего и не предприняв, даже не сделав попытки выступить против властей. Мы не такие! Мы растим нашу организацию и, чтобы сокрушить власти, располагаем силами, накопленными за пятьдесят лет.

Митихико Фукасэ вскочил и закричал на весь зал. Он знал толк в актерском искусстве.

— Будущее поручите нам, людям будущего! Времена Такубоку миновали. Начнем танцы!

Начались танцы. Сидя на стуле возле проигрывателя и меняя пластинки, я думал: «Будь сейчас юный Такубоку с нами, он бы оказался духовно в тысячу раз ближе наслаждающемуся танцами Митихико Фукасэ, чем мне». Митихико Фукасэ я считал новым типом юноши. Наоси Омори в моем представлении по сравнению с ним ничего не стоил. У меня появилось даже тягостное предчувствие, что и я стану одним из тех многих, кто покорится таким, как Митихико Фукасэ. Хотя я по-прежнему испытывал к нему что-то вроде ревности. Когда я перед тем, как угодить в воспитательную колонию в Сугиока, стоя на холме, шептал: «Юноши Японии, жаждущие стать политиками, с вами на старт выходит еще один человек», люди типа Митихико Фукасэ уже неслись во весь опор. Я вынужден был это признать. У меня тогда и в мыслях не было, что мне придется бежать по другой дороге, чем Митихико Фукасэ и ему подобным.

С рождества до Нового года я проводил дни в блаженстве. Общество сражающейся Японии стояло перед проблемой выработки конкретного плана действий. У Наоси Омора, как и предсказывал Митихико Фукасэ, как будто действительно была идея возложить на меня ответственность за его осуществление. Из чувства соперничества с Митихико Фукасэ я решил согласиться на это.

Общество сражающейся Японии претендовало на роль ударной группы городской Ассоциации комитетов самоуправления. Объектом первой после зимних каникул демонстрации, которую устраивала городская Ассоциация в конце января, было американское посольство. Планы насильственных действий, намеченные нашим обществом, паразитировали на этой демонстрации. Предполагалось, что члены общества вольются в самую неорганизованную часть демонстрации и пойдут вместе с ней. У американского посольства они должны были начать агитацию за то, чтобы прорваться за ограду посольства и устроить там митинг. Если студенты потеряют голову и откликнутся на наши подстрекательства, к нам в конце концов примкнет вся демонстрация. И, если все пойдет хорошо, это выльется в некое подобие бунта. Полиция и журналисты начнут, конечно, искать виновных. Но у них не будет оснований возложить ответственность за беспорядки на руководство Лиги студентов. И тогда они набредут наверняка на Общество сражающейся Японии. Сильной стороной такой операции было то, что, сколько бы она ни повторялась, руководство Лиги не пострадает. А организации, подобные Обществу сражающейся Японии, можно создавать до бесконечности.

Собрание накануне Нового года окончилось в пять часов вечера. Наоси Омори сказал мне, чтобы я не уходил, подождал. Митихико Фукасэ на утреннем заседании присутствовал, а с вечернего куда-то ушел. Полный самых радужных надежд, я сел в углу зала рабочего клуба К., где проходило наше собрание, и стал ждать. Вспоминая, что произошло потом, я теперь уже не могу не испытывать ненависти к Наоси Омори, Митихико Фукасэ и всем остальным из этой компании…

В половине шестого в зал вошли Наоси Омори и Митихико Фукасэ. Я сразу заметил, что они взволнованы. Они сели по обе стороны от меня, точно боялись, что я сбегу. Я хотел было пошутить: «Что случилось? Уж не собираетесь ли вы меня арестовать?» Но, к счастью, промолчал.

— Мы с Фукасэ как члены следственной комиссии хотим, чтобы ты объяснил, что это значит?

Наоси Омори положил на стол передо мной листок бумаги. Я посмотрел на него. Это был подписанный Тоёхико Савада чек на двести тысяч иен. Я почувствовал себя зайцем, попавшим в ловушку. И почувствовал, что краснею, почувствовал, как это безобразно. Я вздохнул.

— Фукасэ все время сомневался в тебе. Сегодня он сделал обыск в твоей комнате. Там он и нашел заказное письмо с чеком. Депутат парламента от консерваторов платит тебе двести тысяч иен. Мы хотим, чтобы ты объяснил, что это значит?

Митихико Фукасэ побледнел, уголки его поджатых губ дрожали, он молча впился в меня глазами. Его полные вражды и гнева глаза были налиты кровью и блестели, точно он плакал. Меня покоробило оттого, как он бегал по мне этими своими глазами.

— Тоёхико Савада — отец моей ученицы. Я просил Савада одолжить мне денег. Наверно, сегодня он мне их и прислал. Вот и все. Фукасэ, мне кажется, не имел никакого права шарить в моей комнате. Товарищи, состоящие в одном обществе, так не поступают,— сказал я. Голос у меня был хриплым и дрожал, полный отвращения к себе. Таким голосом мне не хотелось больше произносить ни слова.

— Ты продаешь информацию депутату парламента от консерваторов. Американское посольство и полиция теперь подготовятся к демонстрации. Но мы все равно проведем все, что наметили! Пусть кровопролитие, каким бы большим оно не было, ляжет на совесть наших врагов. Теперь, когда мы оценили обстановку и знаем, что преимущество на стороне врага, в наших силах повернуть его в любую выгодную нам сторону. Товарищи, состоящие в одном обществе, действительно не поступают так, как поступил ты. Не поступают так даже просто товарищи, живущие в одной стране,— сказал Наоси Омори.

— Выходит, я шпион?

— Конечно. Иначе почему бы Тоёхико Савада прислал тебе вдруг двести тысяч иен?

Я промолчал. Я подумал, что Тоёхико Савада, видимо, дознался все-таки, что Икуко беременна, и, подумав, что я отец ребенка, решил ссудить мне эти деньги. Но я не имел права рассказывать посторонним о Икуко Савада и наших с ней планах. Это унизит и ее, и меня самого. Особенно этим людям я не мог рассказать правду. Совершенно не мог.

— Мы хотим получить от тебя убедительное объяснение. Ты уже достаточно глубоко проник в наше общество,— сказал Наоси Омори.

— Я, безусловно, мог бы дать вам убедительное объяснение относительно этих двухсот тысяч иен. Но я этого не сделаю. Вы вправе подозревать меня. А я буду игнорировать ваши подозрения. Это — мое право.

— Если ты не убедишь нас, если не признаешься в своих предательских действиях, нам ничего не останется как взять тебя под арест,— сказал Наоси Омори.— А там, где ты живешь, мы скажем, что ты ночным поездом уехал на праздники в деревню.

— Под арест? — сказал я.

— Под арест,— впервые заговорил Митихико Фукасэ каким-то пронзительным голосом.— Возьмем тебя под арест и заставим честно во всем признаться. Не признаешься — устроим пытку. Устроим пытку, достойную предателя. Ты ведь, наверно, знаешь, насилие — моя специальность. И пытать шпионов — тоже моя специальность. Буду пытать тебя самым постыдным на свете способом. И ты от стыда до самой смерти никому не посмеешь рассказать, что тебя подвергали такой пытке. А мы всем подряд можем рассказывать о ней — угрожая этим, мы выведаем у тебя все. Ты станешь рабом нашей пытки. У, бесстыдный предатель, чертов шпион!

Я приподнялся и двинул Митихико Фукасэ в подбородок. Он свалился на грязный пол между стульями, с губ у него скатилась капелька крови, а он с какой-то дурной ухмылкой посмотрел на меня. Я поднял стул, чтобы стукнуть его по голове. Я пылал ненавистью. Но тут затылок и правое плечо у меня одеревенели от удара чем-то твердым и тяжелым, действительно очень тяжелым. Краем глаза я увидел, как на меня, покачиваясь, надвигается побагровевший Наоси Омори. Боль заливала мое тело, точно фонтаном била. Я заплакал и опустился на колени. Но сознания я не потерял. «Посмотрим, что теперь будет»,— подумал я. Митихико Фукасэ поднялся и встал передо мной. В бешенстве он ударил меня ногой в подбородок. Собаки всего мира завыли. Я повалился навзничь на грязный пол, но все равно сознания не потерял и видел все.

В зал влетели десятки тысяч членов общества, казавшиеся мне, валяющемуся на полу, великанами, казавшиеся огромной шайкой, собравшейся здесь, чтобы повергнуть меня в ужас и страдания. Меня охватил страх смерти. Загрохотал голос:

— Возьмите машину. Отвезем шпиона в общежитие и запрем там.

 

Меня везли в общежитие точно в клетке, в закрытом кузове маленького грузовичка. Брошенный, как скотина, на твердые доски, в темноте и холоде, со связанными руками и ногами, зажатый со всех сторон, я всем своим существом ощущал, как за кузовом грохочущего грузовичка на улицы огромного города опускается глубокая ночь, как тьма становится все непрогляднее, как на город, точно эпидемия, надвигается Новый год. Я предельно зримо представил себе все это, будто я, последний живой человек, несся в ракете в бескрайней пустоте к границам солнечной системы. И тут мне стало ясно, что я собой представляю, стало ясно, что я трус. Я бешено возненавидел себя.

Я почувствовал, как грузовичок все в той же кромешной тьме начал взбираться в гору, и тут от резкого толчка я больно ударился головой. Откуда-то снизу, чуть не с земли, послышался стон. Нет, это не я стонал.

— Гони, не обращай внимания. Жив. Гони!

Я услышал чей-то пронзительный крик и подумал: не обо мне ли это. Но потом сообразил, что, видимо, машина, в которой меня везли, сбила человека и теперь мы удираем. Грузовичок прибавил скорость и, дрожа от напряжения, мчался вверх по темному склону, никуда не сворачивая.

Машина остановилась. Мне развязали только ноги и выволокли из кузова. Я уперся ногами в гравий — с двух сторон они крепко держали меня за руки. Через головы этих людей, возбужденно толкавшихся и шумевших, я смотрел на темную башню и рощу. Впервые увидев университетские здания, я, помню, испытал крайний восторг, крайнее честолюбие, крайнюю нежность к себе, воскликнул мысленно: «Вот где настоящий бастион великой свободы, вот куда я наконец добрался; вырвавшись из воспитательной колонии!» А теперь меня собирались заточить здесь. Жизнь за стенами колонии под неусыпным оком воспитателей и мое нынешнее положение, когда я под надзором людей, окруживших меня и крепко державших за руки,— я с болью почувствовал, что между этими двумя полюсами моя до этого свободная жизнь все больше теряет реальность и погружается в мрак, подобно тому как теряет очертания вон та едва поблескивающая сетка, ограждающая волейбольную площадку. «Эти ребята, которые час назад были моими товарищами, схватили меня по недоразумению. Но рано или поздно все разъяснится. И тогда они постараются помириться со мной, убедить, что произошло недоразумение. Но я ни за что не помирюсь с ними.— Так думал я.— Потому что сейчас, в эту самую минуту, только по их бесчувственной, непонятной мне наглости, по их мерзкой, грязной дьявольской воле я буду заточен в четырех стенах. И эти дьяволы будут меня караулить. Жестокие хозяева, скотины, накинувшие мне на шею петлю как раз в тот момент, когда я собирался по собственной воле строить свою жизнь, собирался собственными деньгами оплачивать свои счета. Они пытаются заставить меня примириться с тем, что я их пленник. А-а, с той минуты, как я узнал, что война окончена и понял, что опоздал, я сразу же оказался в плену у дьявола — это точно. И у меня не стало свободной жизни. А вы все здесь лишь нанятые дьяволом временные сборщики налогов. Дьявол во мне пострашнее вас, дьяволов».

Грузовичок развернулся, примяв в темноте густые заросли бамбука. Сломанный бамбук послужит одним из вещественных доказательств. В машине сидели лишь Наоси Омори и шофер.

— До утра я свяжусь с кем надо и добуду доказательства, что он предатель. А ты, Фукасэ, не спускай с него глаз, он на твоей ответственности,— сказал Наоси Омори, высунув свою бычью голову из окна кабины.

Водитель открыл дверцу и хотел выпрыгнуть.

— Эй, куда ты,— сказал Наоси Омори и с силой за руку втащил его назад. Из всех, кто толпился на темном дворе, окруженном университетскими зданиями, лицо одного лишь водителя было слабо освещено желтой лампочкой, горевшей в кабине. Жалкое, с мелкими чертами лицо человека лет тридцати. Вокруг носа у него был белый эллипс, точно эту часть лица специально выбелили. Оно выражало растерянность, возмущение, тоску. В его глазах, глазах мыши, стоял страх перед преступлением, которое он не осознал еще до конца. Он моргал, губы были напряжены и дрожали.

Какое-то время они смотрели на лицо этого готового заплакать человека. От него исходил страх. Когда наконец водитель заговорил, мне показалось, будто своими огромными, безобразными, выступающими вперед, как у лошади, зубами он кусает наполненный желтоватым светом холодный воздух.

Он издавал какие-то невнятные звуки, и я неожиданно ощутил весь комизм происходящего. Мне просто удалось взглянуть на это со стороны, как на событие, не имеющее ко мне никакого отношения.

— Дай только проверить — помят бампер, нет. Слышишь? Ведь бампером стукнуло-то. Дай проверить. Помят бампер или нет. Ведь я ее стукнул, старуху, бампером. Ну дай же глянуть.

Я подумал: «Старуха? Разве тогда не мужчина кричал?»

— Да брось ты. Нечего заниматься глупостями,— отчеканил Наоси Омори.

— Для тебя глупости, а отвечать-то мне? За бампер меня платить заставят. Жалованья не получу. Да еще старуху эту навернул по башке. Нет, дай я проверю. Меня ведь могут задержать — помят бампер, значит, наезд был… И еще оштрафуют за то, что не остановился. В тюрьму еще посадят. Пусти!

— За тысячу иен машину пригнал кто? Ты. Который раз ты берешь в гараже машину, чтобы подработать? — сказал Митихико Фукасэ.

— Студенты чертовы,— сплюнул водитель и рванул с места свой грузовик, точно это была спортивная машина, обдав нас выхлопными газами.

— Не попадись патрулю,— прокричал ему вслед Митихико Фукасэ.

А я и они, сбившимся в кучу стадом, пошли в полной тьме по ночному заснеженному двору.

Замкнувшая меня толпа двигалась в сплошной тьме, шурша галькой. Потом мы свернули, срезая угол, и с засыпанной галькой дороги пошли по тропинке, протоптанной в смерзшейся глине.

— Не вздумай бежать,— зашипел сзади Митихико Фукасэ каким-то задыхающимся голосом, точно горло у него было залито ртутью.

— Не убегу, не бойся. Я не шпион, у меня нет причин бежать.

— И ты сможешь доказать нам это?

Я струсил. Действительно, как мне доказать, что я не шпион? Я вдруг почувствовал, что попал в западню. Ну кому приходит в голову заранее запасаться доказательствами, что ты не шпион? В это до смерти тоскливое мирное время.

— Почему ты так спешил сблизиться с нашим обществом? Скажешь, что тебя привлекали «левые», привлекало авангардистское движение?

Не буду отвечать. А то я могу крикнуть, что сейчас меня все это действительно нисколько не привлекает, наоборот, вызывает только ненависть. Да и раньше не привлекало по-настоящему. Но я надеялся, что постепенно привлечет, как привлекает вера в то, что кажется гармоничным. Болтовня о стоиках. Перестроить себя путем практической деятельности! Дерьмо! Неожиданно по щекам покатились слезы. Я испытал еще больший позор оттого, что у меня были связаны руки и я не мог вытереть их. Мы шли молча. «Ты можешь доказать нам, что ты не шпион?» — Этот угрожающий вопрос, точно ангел смерти над полем боя, нагло, со свистом разрезал воздух, носился надо мной, пока мы молча шли. И те, кто насильно схватил меня, тоже были охвачены страхом, выпачканы в грязи того, что они творят. Мне даже хотелось поговорить с Митихико Фукасэ об этом его страхе. И я бы поговорил, если б не ненависть, которая, точно крепкое виски, обожгла мне горло. Как трудно убить в себе сентиментальность!

Но Митихико Фукаса не был сентиментален, он относился к типу людей, которые стыдятся быть сентиментальными. Когда мы подошли к дверям общежития, к самой лестнице, освещенной ночной лампочкой, точно застенчивой улыбкой деревенского мальчишки, чья-то, протянутая из мрака рука медленно, в такт шагам стукнула меня по затылку чем-то твердым. Еще до того, как упасть на землю, я потерял сознание. И не помню, как меня несли наверх. Боль погрузила меня на самое дно мрачного холодного моря…

Здесь кончаются мои отчетливые воспоминания об этой страшной ночи. До утра я метался в каком-то бреду, в голове все смешалось, точно у потерявшего рассудок человека, точно у робота, в котором перепутались провода. Я видел сон. Мне в конце концов и самому стало ясно, что я шпион, и, превратившись в плачущую женщину с жирным красным лицом, я решил подчиниться, и не стесняясь Наоси Омори, разделся догола и покорно лег и стал кричать: «Простите. Простите. Я хотел работать на вас не покладая рук, как раб. Я верил вам, любил вас. Не поступайте так жестоко, станьте снова моими добрыми друзьями. О-о, как это жестоко». Один «я» видел этот страшный сон, а другой «я», обливаясь холодным потом, так ненавидел себя, что хотел одного — умереть…

Потом (это уже была действительность) Митихико Фукасэ месил мне лицо своими ободранными, грязными сношенными армейскими ботинками, подбитыми подковками, и визгливым голосом, захлебываясь, вопил: «Чертов шпион. На, получай. Подонок. Ты предатель — это точно. Нечего теперь врать. Ты предал нас. И предал свою гордость и свое будущее. Предал студентов, рабочих, народ. У, проклятый. Грязная шлюха. Подлое тело. Подлый дух. Подстилка грязного подлеца Тоёхико Савада. Скотина. На, получай! Хвастался, что пролез в самое сердце студенческого движения? И еще, наверно, смеялся над нами, да? Твои подлые глаза видели одно — двести тысяч!»

Утро влилось холодом в мой затуманенный мозг. Мозг бессознательно противился пробуждению, противился тому, чтобы просыпаться в это утро зла и позора. Мне казалось, я просыпаюсь с криком: «Тошно, тошно!» Но на самом деле ничего я не кричал, с моих разбитых губ сочилась кровь. С Новым годом.

Я попытался открыть глаза, но разбитые и вспухшие веки лишь на секунду передали боль в самую глубину тоже вспухших и ставших огромными, как у быка, глаз — никакого движения сделать они были не в состоянии. Мой мозг еще покоился под твердой коркой льда. Но вот слепой страх обжег меня раскаленным металлом, и обнаженное, сжавшееся сознание вдруг подскочило с воплем: «А-а-а! О-о-о! Я не должен ослепнуть здесь, в этой ловушке! Хоть бог, хоть дьявол, все равно спасите меня сейчас от слепоты, а за это я потом своими собственными пальцами выдавлю себе глаза, клянусь!»

Новая волна злости разлилась по моему телу. Я точно зарядился электрическим током высокого напряжения. В крови замелькали бесчисленные молнии ненависти. Меня всего трясло, я стал кричать и ругаться.

Человек, быстро вскочивший на ноги за моей спиной, сделал два шага, шаркая по полу. Я не видел его, но всеми порами ощущал, что он стоит рядом со мной, высокомерный, как великан.

— Выступишь с самокритикой, скажешь, что ты предатель и шпион.

— Сволочь!

Пауза. Пауза достаточная, чтобы отвести ногу назад и ударить меня носком ботинка. На мою скулу обрушивается тяжелый, резкий удар ногой — самый соблазнительный для насильника. Во рту появляется кровь, ее становится все больше, мозг заволакивает кровавым туманом. Почти потеряв сознание, я пытаюсь выплюнуть кровь и слюну. Кто-то кричит. Может быть, это мой голос. Снова мысленно ругаюсь той частью своего сознания, которая напоминает кислую сердцевину груши, и медленно погружаюсь в море тьмы и покоя…

Потом я проснулся, осторожно защищая самого себя. Я проснулся, предупреждая свое истерзанное тело о том, в какую ловушку я попал, какими врагами окружен. Эти типы переговаривались вокруг меня возбужденно и в то же время устало, в их крикливых голосах уже не чувствовалось прежней уверенности. Но мой размягченный, не вполне проснувшийся мозг воспринимал их разговор не столько как слова, связанные цепью смысла, сколько как простой обмен звуками.

— Омори хотел заставить его во всем признаться, заставить его написать все как было и отослать это вместе с чеком в «Асахи» и принудить Тоёхико Савада, этого бесстыдного подонка, уйти в отставку. На следующих выборах он провалится… Но, если послать чек в газету, нам скажут, что мы его украли… Надо заставить этого типа позвонить Савада… Пусть скажет, что потерял чек и попросит аннулировать его, тогда все будет в порядке… Ну как? Тогда все будет в порядке… Ха-ха-ха.

Руки в запястьях были перетянуты веревкой и прочно привязаны к полу по обеим сторонам головы. Щиколотки тоже были перетянуты веревкой, и ноги привязаны так, чтобы ступня целиком лежала на полу. Волосы были придавлены чем-то тяжелым, вроде гантелей, так что я не мог шевельнуть головой. Я лежал навзничь, раскинув руки и ноги, точно черная кукла, которую рисуют на плане места убийства. К сырому и холодному, твердому и голому полу общежития были плотно, накрепко прижаты мои спина, затылок, зад, икры, ступни. Совершенно беззащитный и к тому же ослепший. Я был бешеным от злобы покойником, испытывавшим самую отчаянную смерть, когда тело способно ощущать боль и страдать, а сердце дрожать от страха…

Надо мной, валявшимся связанным взбешенным трупом, текло, как вонючая жижа в канализационной трубе, время. Мне нужно было помочиться и одновременно я испытывал жажду. Но мое разбитое, обессилевшее тело чувствовало это, как чужую потребность, и было легко терпеть.

Наконец надо мной поплыл день. Мои тюремщики, гремя посудой, ели свою жалкую еду. Один из них попытался дать мне хлеба и молока. Хлеб он пропихнул в мой плотно сжатый рот, а молоком залил мне ноздри и намочил грудь. Он с досадой прищелкнул языком и ушел обратно к столу у стены, где сидели его товарищи.

Дверь отворилась, дверь захлопнулась. Мне стало так холодно, что даже показалось, будто я покрываюсь льдом. Поднимали и опускали телефонную трубку. Слышалось падение шнура на пол, он шуршал, точно ползла змея. Наверно, сюда несут аппарат, чтобы заставить меня говорить с Тоёхико Савада и получить нужные им доказательства. Из коридора доносился голос Митихико Фукасэ, дававшего распоряжения.

Дверь распахнулась и так и осталась открытой, и в комнату ворвался потрясенный, растерянный и возмущенный голос Наоси Омори.

— Слушайте, что здесь происходит? Вы его забили до полусмерти…

— А ты бы предпочел, чтоб он сбежал? Ладно, посмотри лучше на телефонный аппарат. Он подключен к магнитофону. Мы все это сперли в комнате дежурного. Даже возвращать не хочется.

— Зачем вы все это сделали? — сказал Наоси Омори удивительно холодно и отчужденно.

— Зачем?! Мы сделали все, как ты нам сказал утром по телефону.

— Зачем вы довели его до такого состояния, вот вас о чем спрашивают?! — уже истерично закричал Наоси Омори.

— Ты же сам говорил, что нам нужны веские доказательства. Не торопясь, мы получим, что нам нужно. Служащие общежития разъехались на праздники к родным. Мир и покой. Мы его здесь продержим сколько захотим. Так что не психуй.

— Все не так просто.

— Что не так просто? — спросил Митихико Фукасэ, голос которого наконец чуть окрасился беспокойством.

— Водитель. Эта тупая бестолочь утром погнал свою машину в ремонтную мастерскую. В полиции ему учинили допрос. Он с перепугу признался, что сшиб кого-то, а может, и еще не то рассказал. Сволочь.

— У, дерьмо! — прошипел тоже испуганно Митихико Фукасэ.— И про нас тоже?

— Уверен. Ну, а с этим что делать? Профессия этого подонка — доносить на студенческую лигу — это ясно. Надо поймать заведующего студенческим отделом и договориться с ним. В общем, до вечера полиция в общежитие не войдет. До тех пор нужно все кончить.

— Может, убить и закопать? — вмешался кто-то.

— Ты безмозглый убийца,— ответил ему Наоси Омори.— Уволочь его отсюда, и то дело нелегкое. Во-первых, у нас нет машины. Во-вторых, как уволочь днем, да еще в Новый год? В-третьих, все улицы вокруг университета уже, наверно, перекрыты полицией.

— Черт возьми! — разъярился Митихико Фукасэ.

— Придется отпустить, никуда не денешься.

— Отпустить?

— Да, когда к нему вернутся силы. И молить бога, чтобы он не побежал в полицию,— сказал Наоси Омори бесцветным голосом, в котором медленно, как на фотобумаге, опущенной в проявитель, показалось изображение усталости.— Но все равно это лучше, чем дожидаться полиции здесь. У нас останется фотография чека, который он получил у Тоёхико Савада; это хотя и косвенное, но достаточно серьезное доказательство. Весь вопрос в политическом эффекте, которого мы добьемся, когда все это всплывет наружу,— по-видимому, так на так? Прогрессивные деятели наверняка залают на фотографию чека, а?

— Может, нам предпринять кое-что, чтобы он не побежал в полицию? — предложил Митихико Фукасэ, специально подчеркивая свой киотоский выговор, что придавало его тону удивительное спокойствие. Этот голос привел меня в дрожь, я сразу почувствовал недоброе.

— Что? — хором спросили мои тюремщики.— Что именно?

— Облейте его водой, чтобы пришел в себя,— закричал вдруг весело и возбужденно Митихико Фукасэ.— Я сейчас.

— Я с тобой,— сказал Наоси Омори, которого, видимо, охватило беспокойство, и он решил бежать отсюда. Мне даже показалось, что я сделал новое открытие. Вот, оказывается, как напуган Наоси Омори! И ко мне вернулась уверенность, равная по величине его страху. «У меня нет причины бежать. Так как у них нет причины держать меня в заточении, я ни за что не убегу. Я останусь в ловушке, которую они приготовили мне, и затащу их в самую глубину сточной канавы. Я превращусь для них в неизлечимую болезнь, которая сожрет их».

Однако через два часа Митихико Фукасэ и Наоси Омори вернулись, притащив с собой еще какого-то подонка, и, когда окончилась пытка, которую они учинили надо мной, я был смят, уничтожен позором и, чтобы не взбеситься и не покончить с собой, отключился от сознательной жизни и убежал, ощущая свое тело и свой дух как нечто пылающее ненавистью, загнав внутрь эту горящую ненависть, превратив все в ненависть. Глаза, которые снова стали видеть, поразило точно ударом молнии, как только я выбежал из общежития. На улице шел снег, весь двор был засыпан сверкающим снегом. Слыша слезливый голос, похожий на повизгивание спаривающихся на снегу зайцев, боясь встречи с людьми, я бежал изо всех сил, огибая двор университета. Ко мне вернулась вся моя бунтарская энергия детских лет, когда я прозябал в воспитательной колонии.

«Убью! Уничтожу! Отвергну! Предам! Все, всех людей, весь мир»,— клялся я, убегая. «Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Всех людей, весь мир!» — Это была всего лишь песня, но песня ненависти, превратившаяся в плоть и кровь юноши, бегущего по свежему снегу. Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Но и эта песня ненависти, и моя клятва, сконцентрировавшая эту ненависть, утратили магическую силу в ту минуту, как я в изнеможении упал коленями на снег и меня стошнило… Этому старому грязному подонку я…

Какой была пытка? Сейчас у меня еще не хватает мужества признаться.

Глава 4

Убежав от них, я пятьдесят часов пролежал в постели, не переставая выть, как сбесившаяся собака. Во мне выли ненависть и стыд. Горячие и страстные глаза Кана на рисунке, висевшем на стене у изголовья, казались мне солнцем, светившим и глубокой ночью. Я вспоминаю об этом, как о знамении. Через пятьдесят часов, утром, когда я лежал навзничь в своей полутемной комнате и смотрел во мрак, пришла Икуко Савада. Я намертво забыл о чеке.

Мы с ней получили по чеку деньги в банке и в тот же вечер уехали поездом в Кобе. Мне и это представлялось продолжением побега. На следующее утро мы прибыли в маленький приморский городок и сняли номер в отеле. Днем Икуко Савада сделали операцию. Весь первый день я просидел, запершись в номере, и дрожал от ненависти и стыда. Бой из отеля решил почему-то, что я страдаю от отсутствия наркотиков. Через него я получил наркотик и шприц. После первого укола я часов шесть сидел в одежде на корточках под горячим душем и меня беспрерывно рвало. Когда в желудке не оставалось ни капли жидкости, я пил прямо из душа и меня снова выворачивало. И когда я пил, и когда меня рвало, во рту стойко держался один и тот же вкус. В нем чувствовалось что-то неуловимое. Во всяком случае, я был благодарен человеку, бою из отеля, хотя бы потому, что горечь рвоты отбила горечь воспоминаний о пережитом позоре. Чувство же позора переполняло меня, оно было даже сильнее, чем ненависть. В те дни, когда Икуко Савада лежала в отдельной палате, я получил счастливую возможность забыть о своих страданиях.

Выздоровление Икуко Савада затягивалось. Прошла уже целая неделя, а она все еще не могла перебраться в отель. Ко мне вернулась энергия, достаточная, чтобы снова достать наркотик, но и на этот раз никакого удовольствия я не получил. Лишь голова раскалывалась. В воспитательной колонии я дружил с одним парнем. Он был похож на осла. Только глупее. Он был наркоманом. От всей жизни у него сохранилось одно-единственное воспоминание — как он жил с проституткой, годившейся ему в матери. «В воскресенье с утра уколемся с ней и сидим до вечера. Она мне уши чистит. Я люблю, когда мне уши чистят». Он никогда не болел, но вдруг стал худеть и однажды с плачем повалился на землю в сарае и тут же умер. Я думаю, бой из отеля тоже доставал мне героин. Просыпавшиеся на простыне кристаллики через несколько дней порозовели и стали издавать кислый запах. Попробовал лизнуть — противно. Я их собрал и бросил в воду — они исчезли, растворившись так быстро, что в сердце вскипел даже легкий испуг: были ли они?

Каждый раз, когда воспоминание о пережитом позоре заставляло меня корчиться в конвульсиях, я думал, что завтра, может быть, и я стану наркоманом и так же, как тот парень, похожий на осла, с плачем свалюсь на землю и умру от истощения. Это была продуманная акция по замене одного ужаса другим — я надеялся, что смогу новым ужасом вытеснить ужас воспоминаний о позоре, который я старался загнать в далекое прошлое. Но ужас растворялся, точно кристаллики героина, и производил во сне разрушительное действие — он затаился во мне, как спирохета, и лишь ждал благоприятного момента, чтобы внезапно появиться вновь.

Из окна номера на седьмом этаже отеля я смотрю вниз на улицу. Люди вморожены в льдину толчеи. На них не лежит бремя позора, как на мне, думаю я. В следующую секунду моя кровь начинает клокотать от ненависти, злобы и стыда. В отчаянии я валюсь, весь дрожа, на кровать. Это воспоминание — дикий зверь, от него не спасешься, пока не убьешь его в себе. «Надо сделать его орудием мести,— думаю я.— Но как натравить на них этого дикого зверя — мне ведь его не приручить!»

Это произошло на десятый день после моего приезда в Кобе. Во второй половине дня я сидел в полупустом холле и листал подшивку местной газеты. Статья о зашедших в порт судах. Правда ли, что на месте мотоциклетной катастрофы прошлым летом в Мукояма появляется на мотоцикле без глушителя призрак высокого юноши в кожаной куртке и темных очках? Как сфотографировать призрак XX века, налетевший на скалу со скоростью двести километров в час и исчезнувший, став прозрачнее дыма?

Вдруг мне бросился в глаза крупно набранный на газетном листе иероглиф Кан. Сжало грудь. Кан Мён Чхи. Двадцать четыре года. Оркестрант. Арестован за то, что, встав на железнодорожном переезде недалеко от станции Асия, остановил осакский экспресс. Этим он выразил протест против того, что за день до этого на этом переезде погибла его дочь. Его подвергнут медицинской экспертизе, чтобы определить состояние психики.

— Неужели Кан Мён Чхи? — произнес я вслух.

Пересохло в горле. Забилось сердце. И я снова как-то по-собачьи прохрипел: «Неужели Кан Мён Чхи?!» У корейцев это распространенное имя, но молодой несчастный отец, остановивший экспресс,— это мой Кан; Кан с яростными, страстными и горячими, как иссиня-черный лес в бурю, глазами; Кан с потемневшими от гнева, пылкости и отчаяния, напоминающими вороненую сталь винтовочного дула глазами; Кан такой, каким он изображен на рисунке, сделанном мною в воспитательной колонии. Сверкая этими удивительными глазами, он преградил путь бешено мчащемуся экспрессу. Он сделал это во имя своего погибшего ребенка — это верно, но также и во имя спасения дамбы моего духа, которую готова была смыть волна позора. Именно Кан — самый нужный мне сейчас человек, и Кан, где-то на окраине Кобе сердцем почувствовав это, пришел мне на помощь. Я стонал сквозь плотно сжатые зубы, меня бил озноб. Кан, Кан Мён Чхи, неужели ты действительно пришел мне на помощь…

У конторки стояла пожилая чета иностранцев, и они вместе с администратором пристально смотрели на меня. Я вырвал кусок газеты, где говорилось о Кан Мён Чхи, и вернулся к себе в номер. Я разделся, развел в чашке с клеймом отеля порошок и сделал себе укол в левую руку, а потом наполнил горячей водой ванну, лег в нее и снова стал читать о Кане. Я читал эту коротенькую заметку, смеясь и подвывая от радости, а временами, когда вдруг начинался озноб, замирал в страхе, что вот сейчас наступит паралич сердца. Впервые не сопровождавшееся страданиями наркотическое опьянение разделило меня на двух человек: первый «я» холодно и расчетливо боялся, что Кан Мён Чхи из газетной заметки не мой Кан, второй «я» великодушно разрешал надеяться, что Кан Мён Чхи — мой Кан. Наконец первый «я» начал засыпать и меня стал заполнять, как прилив заполняет лагуну, второй «я»…

Сверкая сиреневыми огнями, по розовой земле с бешеным грохотом мчится экспресс. С того места, где я стою, видна лишь черная спина Кана. Она дергается в стремительных конвульсивных движениях и вдруг сжимается как пружина. Такой мне запомнилась его спина, когда он, оттолкнув охранника перед полицейским участком в Сугиока, убегал в темноту. Тогда меня сбили с ног и я ничком упал на землю, а сейчас, превратившись в погибшую на переезде девочку, стою перед несущимся на меня огромным, сверкающим, как солнце, экспрессом. Раздавленная, несчастная девочка, от которой на шпалах остались лишь кровь и куски мяса,— это я, и Кан во имя меня протестует своими иссиня-черными горящими глазами… В экспрессе едут школьная учительница, начальник колонии, Митихико Фукасэ, Наоси Омори и тот пьяный подонок. Раздавленная девочка — я — это кровь и мясо, плавающие в тепловатой воде. От ярости и стыда — о-о, о-о! — я плачу в голос. О-о, о-о! Кан, став в десять раз больше экспресса, с руганью и криком отталкивает поезд назад…

Я чувствую, как его душераздирающий крик заставляет трепетать каждую каплю крови, каждый клочок разлетевшегося мяса. Это крик Кана, мой крик, грохот экспресса, последний стон налетевшего на скалу мотоцикла. Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! И насилуй!

И еще долго сверкает невыносимый для глаз ослепительный свет.

Ухо из легкого чуткого металла моего первого «я», пробудившегося в ознобе и с ясной головой, слышит телефонный звонок. Разбрызгивая воду, я вылезаю из ванны и голый, мокрый, вытерев ноги о колючий ворсистый коврик, иду к телефону у кровати.

— Вас вызывает Токио. Подождите у телефона.— Я прижимаю к мокрому уху трубку и жду.— Говорите, пожалуйста! Связываю вас с депутатом парламента!

— Говорит Тоёхико Савада.— Доносится до меня голос из Токио.— Надеюсь, операция прошла благополучно? Не поймите меня превратно. Я вас ни в чем не упрекаю.

Превратно понимает говорящий со мной хриплым голосом по междугородному телефону отец, которого предали. Мое первое «я», ставшее благодаря наркотику машинным маслом, разлившимся по всему телу средоточием ясности, логичности, быстроты реакции, ставшее простым и конкретным, как дух или транзисторы в электронно-счетной машине,— это мое «я» поняло все. А мое второе «я», продолжая принимать ванну, видело лишь сутулую спину Кана, вставшего, точно Геракл, на пути мчащегося на него чудовища, и до смерти возбужденное плакало, как маленькая девочка: «О-о, о-о!»

— Операция прошла благополучно, легко прошла, если это слово применимо в данном случае. Сегодня Икуко решила подняться на гору Роккодзан. А я немного простужен и остался дома…

Мое первое «я» болтало легко и свободно. Нельзя даже было сказать, что я лгал, просто мне казалось, что с помощью слов реальный мир можно изменять сколько угодно, обращая его в прошлое и будущее. Я не виделся с Икуко Савада после операции. Я отвез ее в больницу и бросил там. Когда я позвонил, сестра сказала, что у нее сильное кровотечение и она слаба, как подыхающая собака,— именно это сравнение она употребила. «Будь я лже-Джери Луисом, я бы места себе не нашел. А так ко мне это не имеет никакого отношения»,— подумал я и мгновенно забыл обо всем, сосредоточившись на собственных горестях. Я не собирался лгать. Я говорил, что операция у Икуко Савада прошла благополучно, потому что на вершине Роккодзан, все еще покрытой снегом, мне мерещилась счастливая, радостная Икуко Савада, и щеки у нее на зимнем солнце горели румянцем. Хотя на самом деле я ни разу не видел, чтобы щеки у нее были румяные!

— Итак, вы собираетесь вступить в законный брак и родить брата или сестру тому, кто оказался под несчастливой звездой. Во всяком случае, над этим стоит подумать. Я вас, разумеется, не принуждаю. Больше того, я не могу даже сказать, что это — мое самое горячее желание, так что отвечайте честно и откровенно. Илн, может быть, для вас это — интрижка?

Я думаю, Икуко хочет, чтобы мы поженились. Думаю, ей будет приятно родить оказавшемуся под несчастливой звездой много братьев и сестер. Другого способа для нее излечиться от душевной и физической травмы я не вижу. То же и для меня. Она сейчас легкомысленно уверена, что никакой травмы не было и нет, но на дне сознания сочится кровь и ее так много, что она залила даже пружинный матрас.

Кипяток превратился в холодную воду, она стала высыхать на теле, и только волосы еще блестели влагой. «Плоть — бессмыслица»,— твердило мое первое «я». Второе «я» рвалось на улицу, чтобы разыскать Кана, и все еще рыдало, терзаемое призраком экспресса. От чистосердечного порыва я даже засветился, точно медный. Я со стороны смотрел на себя голого, обкрученного черным телефонным шнуром, точно это моя парадная одежда, и в смертельном напряжении шепчущего своим самым сладким голосом:

— Я хотел бы попросить у вас согласия на нашу женитьбу.

После небольшой паузы гнусавый старческий голос, будто кто-то посторонний вмешался в наш разговор, ответил:

— Уговорить мать будет нелегким делом. Да просто не знаю, как все это будет. Вы меня заинтересовали еще при первой нашей встрече. Человек, занимающийся политикой, приближается к вожделенной власти лишь к старости, когда позади — целая серия надувательств. Все дело в том, обведут тебя вокруг пальца или победишь ты. А иногда трудно определить, кто победил. Но так или иначе, я, знаете, не из тех, кто особенно рассчитывает на зятя… Во всяком случае, постараюсь уговорить жену.

В ту минуту я не испытывал никакого интереса ни к Икуко Савада, ни к ее отцу. Я успокоился. Но вдруг совершенно неожиданно из глаз у меня полились слезы, закапали на живот, потекли по ляжкам, это произошло, когда я услышал свою болтовню:

— Я думаю, вы тоже поймете: я не тот человек, который ставит на тестя. Для этого я слишком горд.

Тоёхико Савада молниеносно, буквально кошачьим прыжком придал разговору другое направление. Его, несомненно, тяготил этот становившийся все более эмоциональным диалог. Я тоже немного растерялся от нахлынувшей на меня сентиментальности и поэтому облегченно вздохнул, когда политик переменил тему разговора.

— Кстати, какие-то студенты прислали мне письмо, полное угроз,— сказал он сухо, бесстрастно, таким тоном, точно читал лекцию, в голосе его звучало любопытство, никакого осуждения.— Они узнали, что вы получили от меня чек. Не держу ли я вас при себе в качестве шпиона? Не заставлял ли я вас проникнуть в самую гущу студенческого движения? Новый курс в области образования — вот чего я решил добиваться в палате представителей. В студенческом движении нет людей, достаточно глубоко разбирающихся в политике, но я интересуюсь этим движением настолько, что не прочь бы и в самом деле направить туда своего осведомителя. Так что эти люди попали в точку. Они, кажется, схватили вас, допрашивали, но так ничего и не добились. Это правда? И вы им не раскрыли эту историю с чеком. Я думаю, вам можно доверять.

Из меня разом выветрился и цинизм, и героин, и страшной тяжестью обрушилась ночь в общежитии и позорная пытка. Задыхаясь, я опустил трубку на голый живот. Меня охватил страх.

— Если вы выступите с показаниями в парламенте, вы устроите им сенсационную ловушку — насилие со стороны «левых» студентов! Какие же эти студенты дураки, собственными руками прислали мне вещественное доказательство. Они почему-то уверены, что вы не привлечете их к ответственности. Может быть, они убеждены, что этот чек отразится на моей политической карьере? Ладно, когда вернетесь в Токио, мы все это обсудим и перейдем в наступление.

У меня ёкнуло под ложечкой.

— А-а.

— Вы что-то сказали?

— Я им, конечно, отомщу. Но выступить с показаниями в парламенте я не смогу. Нет, выступить я ни за что не смогу.

— Прекрасно! — весело, точно дьявол-искусптель, воскликнул политик, но обращая никакого внимания на мой ответ.

— Выступить с показаниями в парламенте для меня…

— Не падайте духом. Больше бодрости! Как только вернетесь в Токио, сразу же позвоните.

— Хорошо,— тихо прошептал я, не в си